— Этот старый дурак и калека? — Калигула даже взвыл с досады. — Теперь-то я знаю, что ты лжешь! Он едва мог выговорить собственное имя!
— Зато он не объявлял войну кучке деревьев, — заметил Селус.
— Я всегда знал, что он трус, — Калигула помолчал, пытаясь снова нащупать нить разговора. — Ну, не стой же так.
Нам еще предстоит отыскать город.
Селус пристально смотрел на него долгое мгновение и решил, что, вероятно, лучше уж знать, где этот ненормальный находится каждую секунду, чем допустить, чтобы тот выскочил из-за кустов в самый неподходящий момент. Наконец, он пожал плечами.
— Следуй за мной, — сказал он.
— Ты слышишь их? — повторил Бетховен.
Хьюи Лонг с размаху остановился и посмотрел Бетховену через плечо, вглядываясь в даль мимо композитора, в дымку и туман текущей Реки.
— Слышу что? — удивился он. — Ничего я не слышу. Вот разве что чайки, может быть — зов какой-то птицы. Вот и все.
Ничего из ряда вот выходящего.
— Лошади, — сказал Бетховен. — Войска Наполеона. Они идут за нами.
— Не слышу я лошадей, — сказал Хьюи.
— Они посылают войска конников с копьями и мушкетами, — с полной убежденностью сказал Бетховен. — Они знают, где мы. Таков был их план все время. Нас собираются убить, как свиней. — Он повернулся к Хьюи. — Я тебя предупредил, — продолжил он. — Мы должны были выбраться оттуда еще три дня назад. Я же сказал, пошли, давай, уйдем, но ты хотел остаться.
— Подожди-ка минуточку, — сказал Хьюи. — Ты не прав.
Нет никаких войск, никаких лошадей, никаких мушкетов. Только обычные звуки. — Аgitato, это было одно из бетховенских слов.
Вот что происходило где-то впереди.
— Спокойно, сынок, — сказал Хьюи Лонг, — ничего такого не происходит, чего мы не могли бы остановить.
Но Бетховен вышел из равновесия, он дрожал и трясся, слезы струились из его удивленных глаз, громадный лоб весь исходил потом. Музыкант задыхался, он схватил большое полотенце, заменяющее ему плащ, потом неуклюже упал грязь и барахтался там, хватаясь за свои колени.
Какой-то припадок, вроде эпилептического, решил Хьюи.
Мне бы следовало задержаться, побыть с самим собой, попытаться понять это место, прежде чем что-то начало происходить. Но, когда я пришел в себя в этом сумасшедшем мире, он был первым человеком, которого я увидел, он помог мне и каким-то образом привел в сознание. Как я мог его оставить?
Все же, это непонятно. В течение одного момента, окруженный телохранителями, ты шагаешь в вестибюль Капитолия навстречу истории, будущему и собственной судьбе, точно во сне, — и в следующую минуту ты сокрушен на пол, удивленный, мертвый, — и беседующий с этим немецким музыкантом.
Сколько же может человек вынести? Сколько он может по-настоящему понять? Для него это слишком много. Ты делал все, что мог, несмотря ни на что, ты пытался извлечь смысл из бессмыслицы, но это уже слишком.
Бетховен начал кашлять и содрогаться.
Не следовало мне этого делать, думал Хьюи. Надо было остаться там, где была жареная рыба, остаться в этих лесах, искать местного законодателя. Действительно, может быть, это для меня не было бы достаточно, может быть, мне следовало бы стать губернатором. Вот этого для меня, безусловно, было бы достаточно. Я бы посылал пароходы вверх и вниз по реке, играл бы с девицами, иногда брал бы взятки… Но что я вместо того сделал? Поехал в Вашингтон и взбесил Ф. Д. Р.,[4] а потом опять отправился в Капитолий, чтобы встретить пулю, которую для меня приготовили. Каждый человек король, но иной раз и королей убивают.
Теперь слишком поздно, подумал он, слишком поздно. Они меня достали, дьявольски меня достали. Черт, может, это и были лошади, то, что слышал на расстоянии Бетховен, может быть, Бетховен прав, может быть, вся эта чертова наполеоновская гвардия гонится за нами.
— Пошли, Людвиг, — позвал он. — Вставай! Давай, уйдем из этого чертова города. Это же была твоя идея, ты забыл?
Бетховен, наконец, тяжело поднялся на ноги, бормоча что-то о предательстве и о героях и о грубых ударах судьбы и Хьюи понял, что скоро он будет в порядке. Как только человек начинает говорить, как свойственно ему, он в порядке. Это нечто такое, что ты быстро начинаешь понимать в Мире Реки.
— Почему мы остановились? — требовательно спросил Калигула.
Селус присел на корточки, рассматривая землю.
— Кто-то проходил этой тропой не так давно.
— Несомненно, это был твой друг Бартон.
— Он не совсем мой друг, — поправил Селус. — И это был не он. Я потерял его след за целые мили отсюда. Это был кто-то, кто очень спешил, наполовину бежал. Кроме того, кто бы он ни был, он никогда не носил ботинок. Пальцы ног у него спрямленные, но на концах сходятся вместе.
— А какое нам до этого дело?
— Еще не знаю.
— Тогда — зачем мы остановились?
— Впереди нас могут быть люди, и они могут не быть дружественными.
— Они падут на колени и станут мне поклоняться, и, может, я в своем великодушии позволю некоторым из них жить, — объявил Калигула — и устремился мимо Селуса.
На мгновение англичанин чуть не поддался искушению схватить его за руку и дернуть назад. Потом он пожал плечами.
Какого черта, если уж кто-то получит первый выстрел из ружья или стрелу из лука, лучше пусть этот сумасшедший, чем он.
И он пустился вслед за богом-блондином.
В первые же минуты их знакомства, несколько дней назад, Бетховен обратился к Хьюи Лонгу со словами:
— Они нам лгали. С начала, с самого начала, мы были обмануты.
— Ложь — это то, на чем все держится, — объяснил ему политический деятель. — Без лжи, сынок, не было бы никакой политики. Была бы просто кучка людей, колотящих друг друга дубинками, чтобы посмотреть, кто окажется наверху. Это ложь приводит суету к четкому построению, понимаешь меня?
— Нет, — покачал головой Бетховен. — Не понимаю, что ты хочешь сказать.
Все казалось таким ясным у него в голове до того, как он начал говорить, а потом куда-то уплыло, просто покинуло его.
Все из-за того смешения понятий, которые произошли в результате слишком длинных разговоров и мыслей с этим дурацким американцем. — Но ты, конечно же, видишь, что об этом месте не говорят правды. Оно непохоже ни на что такое, что мы видели прежде, это что-то совсем иное.
— Это правда, сынок, — согласился Хьюи. — Все здесь какое-то иное, потому мы и должны обратиться к высшим властям за объяснением ситуации.
— Но ситуация не такова, как ты думаешь, — сказал Бетховен — и ему хотелось произнести длинную речь, обращенную к политику, о природе мысли и о различных типах лжецов, с которыми он всю свою жизнь вынужден был бороться, но поразительная триада до-минор из первых тактов симфонии до-минор, самая громкая, какую он слышал с тех пор, как оглох, вырвалась из него на этом месте, прошла, громыхая, сквозь силу света и оставила его удивленным и онемевшим.
— До-минор, до-минор! — произнес он неистово. — Это вся жизнь, неужели ты не понимаешь, тонизирующая к доминантному до — и снова назад!