орхидей, гниющих в почве оранжереи. Зубы впились мне в кожу прямо сквозь одежду. От боли перехватило дыхание и потемнело в глазах. Меня с силой швырнуло на подмерзшую землю и потащило назад. Пытаясь нашарить хоть какую-то опору, я отбивалась от щупальца ногами, но это было все равно что пинать ворох прорезиненных плащей — пружинящее, неподатливое, оно продолжало тянуть меня с голодным упорством.
Там, где пасти шоггота прогрызли наконец несколько слоев одежды, кожу словно обожгло огнем, и я услышала негромкое шипение, как от медленно поджаривающегося бекона. Не переставая лягаться, я пустила в ход ногти, сдирая со щупальца куски сгнившей кожи. Угодив рукой в какую-то борозду на земле, я вцепилась изо всех сил в скованную морозом почву, но шоггот все тащил меня к своей туше, к собравшимся вместе, невидяще уставившимся в мою сторону глазам. Из-под ногтей у меня потекла кровь. Кажется, я закричала.
Сквозь боль стрекотом цикад, трепыханием птичьего сердечка я услышала где-то глубоко внутри себя, в потаенном месте, открытом лишь снам:
Мои глаза раскрылись, но это были не мои глаза — глаза шоггота. Видения шоггота предстали передо мной. Я сама стала шогготом.
Я увидела все разом: кричащую беспросветную пустоту, поле ослепительно сияющих белых цветов — белее снега на мертвом теле, черный металл огромного Движителя, скрипящего шестеренками и выпускающего дым в небо, красное от заката двух солнц. Я слышала щелчок кнута и, скуля и содрогаясь, двигалась вперед, обдирая мягкое подбрюшье о бесплодную, мерзлую землю. Мир вокруг был белым, окованным льдом, и мои братья сооружали исполинский каменный город на костях из кирпича и стали. Эта линия горизонта, эта пенящаяся красным река, на поверхности которой покачивались голые разбухшие тела… От крыш и башен Лавкрафта остался лишь прах, осевший кровавым налетом, и высокие фигуры в белом, с кнутами, смотрели на меня отовсюду непроницаемыми серебристо-голубыми глазами.
Я плыла в пустоте: нет, в море; нет, в огромном родильном резервуаре под присмотром людей в черной униформе, с изломанными серебряными молниями на воротниках и черепами на тульях фуражек.
Я ползла через траву цвета истерзанной, разложившейся плоти, и фигуры в белом спускали на меня огромных собак с горящими глазами.
Я корчилась на песке под гарпунами моряков, а двое мужчин в черных пальто наблюдали за истреблением моих братьев и сестер на этом чуждом берегу, где все отзывалось пеплом и дымом и куда прибивали наши тела алые волны. И мой голос раскатился над сценой резни, заставляя убийц обхватывать головы руками и сотрясаться в судорогах, теряя разум от одного только звука:
Шоггот взревел, и мои глаза открылись. Дин стоял надо мной в ореоле туманной дымки. Его кулак взметался вверх и опускался вниз, снова и снова сверкало лезвие ножа, кромсая щупальце шоггота. Черно- зеленая кровь, вязкая, как машинное масло, хлынула на землю, разъедая почву, испуская в воздух вонючий серный дым.
— Отпусти ее! — прорычал Дин. Его длинные проворные пальцы сомкнулись на моем здоровом плече и потянули. Без малейшего усилия он приподнял меня и перетащил за каменную стену, подальше от стонущей, колышущейся массы. Шоггот, истекавший отвратительной сукровицей, бился, как в припадке, глаза, моргая, перекатывались по всей туше, отростки десятками вырывались в разные стороны и втягивались обратно.
Дин прижал меня к себе, закрывая от твари.
— Я здесь, Аойфе, — прошептал он мне в ухо. От его запаха, запаха кожи и табака, у меня закружилась голова. — Я с тобой.
— Он… он говорил со мной, — дрожа, произнесла я. Мои юбка и джемпер были мокры от талой изморози, кровь ручейками текла из-под порванной блузки по руке, по ладони. — Шоггот говорил со мной…