Басс осыпал меня уверениями в своей дружбе и верности, говоря, что никогда прежде не питал такого глубокого интереса к судьбе другого человека. Он говорил о себе в довольно мрачном тоне, как об одиночке, о страннике в этом мире – говорил, что стареет и вскоре достигнет окончания своего земного пути. И когда он ляжет на свое последнее ложе, ни друг, ни родственник не будут ни оплакивать, ни вспоминать его. Басс говорил, что жизнь его представляет малую ценность для него самого, и отныне и впредь он будет преданно стремиться к возвращению мне свободы и объявляет непримиримую войну против проклятого позора рабства.
После того раза мы редко заговаривали или обращали внимание друг на друга. Более того, он стал сдержаннее в своих беседах с Эппсом на тему рабства. Даже малейшее подозрение, что между нами есть какая-то необычная близость – какое-то тайное согласие, – ни разу не возникло в уме Эппса или кого-либо другого, будь то белые или чернокожие обитатели плантации.
Меня часто недоверчивым тоном спрашивают, как это мне удалось столько лет держать втайне от моих постоянных спутников сведения о моем истинном имени и истории. Чудовищный урок, который преподал мне Берч, неизгладимо запечатлел в моей памяти опасность и бесполезность уверений о том, что я – свободный человек. Не было никакой возможности, что кто-то из невольников сумеет помочь мне, а вот вероятность, что кто-то из них меня выдаст, была очень велика. Если вспомнить, что на протяжении всех двенадцати лет мои помыслы постоянно обращались к побегу, не стоит удивляться тому, что я всегда был осмотрителен и насторожен. Было бы крайне глупо объявлять о моих правах на свободу; за мной лишь стали бы пристальнее смотреть – а может быть, и отослали в какой-нибудь еще более отдаленный и недоступный район, чем даже Байю-Бёф. Эдвину Эппсу были совершенно безразличны права чернокожего или отсутствие таковых, он был полностью лишен всякого природного чувства справедливости, о чем я прекрасно знал. Поэтому необходимо было скрывать от него историю моей жизни, не только ради надежды на избавление, но и дабы не лишиться немногих личных привилегий, которыми мне было дозволено пользоваться.
Вечером в субботу, последовавшую за нашим разговором на берегу реки, Басс отправился в Марксвиль. В воскресенье он занялся написанием писем в своей комнате. Одно он направил сборщику таможенных пошлин в Нью-Йорке, другое – судье Марвину, а третье – одновременно господам Паркеру и Перри. Последнее из них и было тем, которое привело к моему избавлению. Он подписал его моим полным именем, но в постскриптуме намекнул, что писал письмо не я. Текст письма показывает, что Басс считал себя вовлеченным в опасное предприятие – «рискующим своей жизнью в случае разоблачения». Я, конечно, не видел этого письма до того, как оно было отправлено, но по возвращении обзавелся его копией, которую и включаю в текст:
Упоминание обо мне в недавно опубликованной книге «Ключ к хижине дяди Тома» содержит лишь первую часть письма, а его постскриптум опущен. Полные имена джентльменов, которым оно адресовано, тоже указаны неверно, в них есть небольшое несоответствие – вероятно, типографская опечатка. А ведь, как покажет дальнейшее, именно постскриптуму, а не основному тексту этого послания, обязан я своим освобождением.
Воротившись из Марксвиля, Басс сообщил мне о том, что сделал. Мы продолжали держать наши полуночные советы, ни разу не заговорив друг с другом в течение дня, если только это не требовалось для работы. На почте он удостоверился, что лишь спустя две недели письмо может прийти в Саратогу (при обычной скорости почты) и столько же времени будет идти ответное. Мы заключили, что ответ прибудет, самое позднее, спустя шесть недель – если прибудет вообще. Теперь мы подолгу строили предположения и беседовали о наиболее безопасном и подобающем способе действий по получении документов. Эти документы послужили бы Бассу щитом от возможного ущерба в случае, если бы нас перехватили и арестовали в тот момент, когда мы вместе попытались бы уехать из