мной так же высокомерно и властно, как Джон, только проявлял больше гибкости, больше отзывчивости. Джон способен вспомнить и процитировать любой отрывок из когда-либо прочитанной книги, эта способность определяет его личность — он автомат, устройство, запоминающее все и вся. В отличие от него, Игрек мог сказать: «Да, я знаком с этой книгой, она интересная, если хотите, почитайте ее, но послушайте меня!» Ему не обязательно запасаться фактами, чтобы быть уверенным в своем мнении. Конечно, такая упорная вера в себя может завести куда угодно. Именно безоглядно уверенные в себе люди начинали мировые войны. Но с ним было невероятно интересно общаться именно из-за этой убежденности в своей правоте. Если Джон одобряет какое-то мое высказывание, это звучит так снисходительно, как если бы он сказал: «Я и сам так думал». А Игрек относился серьезно к предложенной мною мысли, задумывался, размышлял над ней, а уж потом соглашался с ней или возражал. Иной раз он говорил слишком жестко, но потому, что уважал во мне человека. Я понимаю, мое восприятие Игрека имело много общего с синдромом избиваемой женщины, но это не так. Игрек не был типичным высокомерным интеллектуалом, хотя был и высокомерным, и интеллектуалом. Я солгала бы, если бы сказала, что из-за этого получала меньше удовольствия от общения с ним.
Он оказывал мне своеобразное внимание, делал комплименты, причем непременно пояснял их.
— Мне нравится, когда вы в туфлях на широких каблуках, — однажды сказал он. — В них вы выглядите более раскованной и уверенной, чем в лодочках. Когда вы надеваете лодочки на высоких каблуках, мне всегда кажется, что вы помните о том, как ваши ноги смотрятся в них. Вы даже нервничаете, когда встаете пожать мне руку.
Вообще-то я не уверена, так ли это было на самом деле. Но какая разница? Главное, это было приятно. Если вы зададите Джону хоть сотню вопросов о моей обуви, он ни на один не сможет ответить. Может, он и знает, когда в Америке стали носить башмаки на деревянной подошве, но если бы их надела я, он этого просто не заметил бы.
Но не будем делать вид, что это объективная версия того, что происходило. Я заслуживаю осуждения, так как принимала на веру рассказы Игрека только в тех случаях, когда он представал в них порядочным человеком или когда я сама могла отыскать в них признаки приличия и человечности. Больше всего этот мой подход проявился во время рассказа о «крутых парнях», но вообще это происходило постоянно. После 9 мая, когда он продемонстрировал мне свою способность делаться невидимым, поначалу я не знала, что и думать. Невозможно было понять, что еще он может выкинуть и на что вообще способен. Я была просто ошеломлена. Но по мере того, как в процессе бесед мы становились более откровенными, что-то изменилось, как бывает всегда, когда люди знают друг друга только по разговорам, а не по поступкам. В его социопатических[65] притчах появилась нотка беспристрастности. Будто ему хотелось произвести на меня впечатление опасной личности — потому, что на деле он таковым не был. Именно так я его и воспринимала. В каждой его истории мне виделось своеобразное преломление тех или иных фактов его биографии. Он принадлежал к людям, которые из-за чрезмерно развитого самолюбия никогда не признают себя неправыми. Он просто не мог честно и прямо сказать: да, я оправдывал свою страсть подглядывать за людьми надуманным стремлением познать их истинную сущность, скрытые от постороннего взгляда людские пороки и достоинства; да, я только делал вид, что занимаюсь этим исключительно в научных целях. Его «проект» полностью провалился. Ни одно из его так называемых открытий не приблизило меня к более глубокому пониманию человеческой натуры. Он рассказывал мне истории о других с единственной целью — чтобы я поняла его проблемы. Я предпочитала не верить тому дурному и тревожному, что он говорил о себе, считала это его болезненными фантазиями и, увы, жалкими попытками произвести на меня впечатление. Какое-то время я даже тешила себя надеждой, что Игрек никогда и не был во всех этих домах, а лишь проигрывал в воображении происшествия, свидетелем которых он мог бы быть благодаря способности становиться невидимым. Почему я так думала? Не знаю! А почему люди так живо воспринимают то, что показывается по телевизору?
Когда я перечитываю разговоры, включенные в эту рукопись, я вижу Игрека таким, каким его увидят другие. Могу даже предположить, что каждый третий читатель поймет его лучше, чем я. Но он не был примитивным злодеем. Нет, не был. Порой в нем проявлялась очень ранимая натура, и это заставляло меня пересматривать предыдущие представления о нем. Помню, однажды, перед тем как уйти, он сказал как бы шутя: «А знаете, я ведь путешествовал по всему миру. Я объездил всю Америку и Европу. Несколько недель провел в Австралии. В старших классах я путешествовал по Азии, а когда учился в колледже, побывал в Африке. Я посмотрел все самые интересные места. И знаете что? Я ни разу не встретил человека, с которым хотел бы увидеться еще раз».
Даже становясь невидимым, человек не ощущает себя неуязвимым. Это самая серьезная проблема, с какой мы имеем дело. Она настолько распространена, что даже проблемой не считается.
Во время нашей последней августовской встречи я спросила Игрека о том, что меня интересовало еще с весны: почему он обратился именно ко мне?
— Вы были не первой, кому я звонил, — сказал он. — Вы были пятой. Но первые четыре психоаналитика меня не устроили. Мало того, они никуда не годились. Мы ни о чем не могли договориться, мне приходилось просто бросать трубку. В них не было гибкости,