почти выбежал. Никто вослед ему не смотрел.
Улегшись на своё место, Артём весело давил на ближайшей стене клопов – все были насосавшиеся, после каждого оставалось грязное кровавое пятно.
– Санников! – негромко давал Артём клички клопам. – Куда ты, голубчик! Дзиииинь! Слышишь, тебя зовёт колокольчик под дугой! Дили-дили-дон! Свершается акт революционного правосудия! Пли! Тьфу, какая мерзость… Следующий! Горшков? Смирно! Выше подбородок! Где ваш форс, чека? То-то! Вам в голову, в живот? Как пожелаете! Из винтовки или нагана? Оп! Бах! Секундочку, не добили. На бис! Пли!
– Прекрати, гадина! – взвыли сверху.
Артём изо всех сил пнул ногой в нары над собою.
…Ближе к обеду, когда Артём наигрался и умолк, подрёмывая, к нему подсел Моисей Соломонович и быстро прошептал:
– Они вас собираются задушить. Все вместе.
Артём вместо ответа хохотнул.
К их нарам тут же подошёл Ткачук, хмуро глядя на Моисея Соломоновича.
– …И ведь не только хозяйственная работа, – якобы с середины фразы, продолжил тот. – Мне пришлось принять участие в образовательной деятельности. Мало кто знает, что здесь имелось восемь школ, двадцать два ликбеза, двенадцать профкурсов, восемнадцать библиотек, включая передвижные. Кому пришлось обеспечивать необходимым имуществом и питанием всё это? Моисею Соломоновичу!
– Чего встал здесь, мотня лошадиная? – спросил Артём Ткачука.
Ткачук хоть и похудел, но по-прежнему был вдвое здоровей его и вообще всех в камере.
– Я тебе сейчас… – сказал Ткачук, с места, впрочем, не сходя.
Моисей Соломонович снова поспешно снял очки.
Артём нарочно не вставал – иначе было бы слишком заметно, что он на полторы головы ниже этого мерина.
Разве что Ткачука покачивало – руки его дрожали; и это обещало некоторую фору.
В камере имелась одна табуретка и один столик – но и то, и другое было привинчено.
Прислушавшись к себе, Артём осознал, что категорически не боится.
И ничего не случилось: Ткачук поскрипел зубами, харкнул на пол, отошёл.
– Ты бы ещё нассал здесь, мерин, – сказал Артём; Моисей Соломонович смотрел на него умоляющими глазами.
…На обед была гречка, заодно вернули того самого проштрафившегося чекиста, которого забрали утром.
Настрой в камере сразу изменился: вот ведь не убили – отпустили назад, хоть и совсем измятого, битого, перепуганного и отчего-то мокрого: водой, что ли, поливали.
Вернувшийся забился в угол, его колотило.
Когда через полчаса попросил попить – ему сразу поднесли в кружке недопитой воды.
Попытался рассказать, что было, – все ждали хоть каких-то вестей, – но рассказ не получился, споткнулся на первом же воспоминании о допросе:
– …Кричали: “Стреляй ему в лоб, стреляй ему в лоб!”. Достали наган – тыкали в лоб и кричали…
На лбу у него действительно была кровавая ссадина.
– Я им всё сказал, а как? – скороговоркой признался вернувшийся. – Всё. Но я выполнял директивы, всего лишь директивы. Вопрос: кто им – им! – мог дать такие директивы против нас?
…Это всё равно как-то обнадёжило местных. Кричать “Стреляй в лоб!” – и действительно стрелять в лоб – разные вещи.
Артём со скуки – и чтобы позлить человеческую скотину – мерил камеру по диагонали взад-вперёд. Получалось девять шагов. На очередном повороте заметил, что путь, по которому ходит, по-иному отсвечивает: пол в этом месте натоптали такие же неугомонные узники, как и он.
Вспоминал, вперемешку, стихи и молитвы, которые должен бы знать, но, жаль, не знал до конца.
“…Раскаивался я и в том, и в этом дне! Как бы чистилище работало во мне!.. С невыразимою словами быстротою… я исповедовал себя… перед собою…”
…Делал дюжину проходов, незаметно переходил на новые строчки: тем более что сроду Артём ни в чём не раскаивался, и умения этого не имел, и слова, которые неведомо как запомнил наизусть, не значили для него ничего.
“…Мерещится, что вышла в круге снова… вся нечисть тех столетий темноты… – Артём разворачивался на каблуках, пришёптывая: – Кровь льётся из Бориса Годунова… у схваченных… ломаются хребты…”