— Мама, это же для нас
— Вовсе я не напрашиваюсь — эта мысль сама собой пришла нам обеим в голову. Но я, конечно, рассчитываю, что вы мне выплатите мою часть за дом, а стоимость домов здесь сильно поднялась с тех пор, как запретили сквозной проезд для грузовиков.
— Мама! Гарри
Он произносит, все еще надеясь утихомирить разбушевавшуюся стихию:
— Я, собственно, не ненавижу его, просто я считаю, что наверху...
— Гарри, — говорит Дженис, — почему бы тебе не пойти в огород и не нарвать салата, как мы говорили? Тогда мы сядем есть.
Охотно. Он охотно смоется из этого дома, из тисков этих женщин, из накаленной атмосферы. До чего же нелепо они уязвляют друг друга призраками мужчин: ведь папа умер, Нельсона нет, да и сам Гарри для них что-то вроде призрака — они говорят о нем так, точно его тут нет. День за днем мать и дочь живут в одном доме — это же противоестественно. Кровь, как вода, должна течь, иначе возникает закупорка. Старуха Спрингер всегда была толстой, запястья и щиколотки у нее как сосиски, а теперь и лицо распухло, точно у этих кинозвезд, которым за щеки засовывают вату, чтобы они выглядели старыми и опухшими. А у нее лицо не столько опухло, сколько расширилось, будто в череп ей вогнали штопор, и он вращается, раздирая череп на части, и глаза от этого у нее стали меньше; Дженис движется в том же направлении, хоть и старается сохранить фигуру, но наследственности не поставить заслона. Кролик стал замечать, что, когда он устает, в его мозгу порой поселяется отец.
Посасывая горький лимон, сжимая в руке легкие алюминиевые щипцы, он спускается по кирпичным ступеням в благодать сада. Природа обволакивает его, и голоса в его мозгу умолкают. На темной зелени выступила влага — наступает вечер, хотя долгий день все еще слепит глаза, сверкая над массой деревьев. Крыши домов и мансарды на фоне голубого неба начинают приобретать коричневатый оттенок; электрические провода и телевизионные антенны тут же царапают нежную голубизну; как обычно в конце дня, несколько ласточек ныряют в воздухе над задними дворами, разделенными лишь проволочными заграждениями или кустами штокроз. Если прислушаться, слышен звон посуды или звуки игры в этом общем царстве, которому придает жизнь собачий лай, чириканье птиц да доносящиеся издалека ритмичные удары молотка. Несколько домов на их улице заняла компания мужеподобных женщин, и они вечно топают в подкованных металлом сапогах и рабочих комбинезонах, лазают по лестницам, что-то приколачивают — они все умеют, могут починить и водосток, и дверь в подвал, потрясающе. Вечером, когда Кролик бегает, он иной раз помашет им, но разговора не получается: им не о чем с ним говорить, они — существа иной природы.
Кролик распахивает примитивную калиточку, которую он соорудил две весны тому назад, и вступает в огороженный прямоугольник, в тихое царство овощей. Салат цветет между посаженными в ряд бобами, листья которых все изъедены букашками, а стебли рассыпаются от прикосновения, и кудлатой морковью, чья ботва почти неразличима среди разросшихся подорожника, мокричника и жирных сорняков с белыми и желтыми цветочками, которые вырастают на дюйм за ночь. Их легко вытащить, корни у них некрепкие, но их столько, что Кролику через несколько минут уже надоедает вытаскивать их, отряхивать от мокрой земли, прилипшей к корням, и складывать кучками вдоль проволочной загородки в качестве удобрения и преграды от вездесущих трав. Трав, которые не желают расти на лужайке, где их сеют, а здесь дико растут во множестве. И столько семян — до омерзения много, природа так нещадно заваливает ими землю. Мысли его вновь обращаются к покойникам, которых он знал и которых становится все больше, и к живым: к девочке (кто знает, может, и его дочери), которая приходила к нему сегодня — длинноногая, белотелая, в туфлях на высокой пробковой танкетке, — и к сыну (этот уж точно его сын — гены сказываются даже в том, как он испуганно вскидывает на вас глаза), который пригрозил, что вернется. Кролик обрывает самые большие листья салата (но не чересчур толстые у основания — те слишком жесткие и горькие) и ищет в своем сердце слова привета, привета и любви к сыну. Вместо этого он обнаруживает груду опасений, такую же бесформенную и склизкую, как мокрое полотенце, преждевременно вытащенное из сушилки. Он обнаруживает сотни воспоминаний: иные — четкие, как фотоснимки, и ничего не значащие, запечатленные мозгом по каким-то своим соображениям, другие же — просто факты, он знает, что так было, но в мозгу они не запечатлелись. Жизнь наша растворяется в тумане прошлого еще до нашей смерти. Он менял малышу пеленки в унылой квартире в начале Уилбер-стрит, он жил с ним несколько безумных месяцев в зеленом одноэтажном доме под номером 26 по Виста-кресент в Пенн-Вилласе, а потом здесь, на Джозеф-стрит, 89, он наблюдал, как его мальчик стал учеником старших классов, с пробивающимися усиками, которые становились видны на свету, с индейской повязкой на нестриженых волосах, с набором пластинок, стоивших целое состояние, в этой солнечной комнате у Гарри над головой, где сейчас закрыты ставни. Он прожил с Нельсоном столько лет, что за это время дуб мог сгнить, и, однако же, эти сморщенные листья салата, которые Гарри берет и срывает, — они реальны, а сын — нет. Грустно. Кто говорит, что это грустно? В сгущающихся тенях Кролик видит спокойные глаза