— Когда он уехал?
— Вчера днем. Собрал вещички и даже… — она вдруг всхлипнула, рот ее перекосился, — даже слова ласкового не сказал!
Не желая задерживаться во Львове, я покинул его в тот же день. Несколько остановок проехал в собачьем ящике… И повсюду, на любом разъезде, на каждой станции видел из-под вагона армейские сапоги. Они громыхали и цокали подковами, попирая булыжник, топча дощатый настил перронов. Их было множество, этих сапог! Железная дорога кишела чекистскими патрулями. Ехать дальше в таких условиях было опасно. Улучив момент (воспользовавшись тем, что разразился давно назревающий дождик), я украдкой отстал от поезда и схоронился в придорожной ржи. Дальше я уже шел все время пешком.
Происходило, в сущности, то же, что было когда-то на иранской границе. «Все повторяется, — уныло думал я, бредя по посевам, увязая в слякоти, разъезжаясь подошвами в мутных лужах, — все идет по спирали».
Да, действительно, все повторялось! Как и тогда, я стремился уйти от железной дороги — уйти подальше и, главное, поскорей… Разница заключалась лишь в том, что тогда, близ Ирана, я пропадал от жары и жажды, задыхался в пыли и мечтал обрести хоть каплю влаги. Теперь же я тосковал о солнце!
Темно-лиловая, как ночное небо, туча нависала над равниной; посверкивала и глухо ворчала. Дождь сыпал, не ослабевая. Ледяные его струи секли мне лицо и приминали тугие колосья. Я шел в хлебах по пояс, как в воде, раскачиваясь и с трудом переставляя ноги. Я вообще передвигался из последних сил, был на крайнем пределе. И единственное, что удерживало меня на ногах, это был страх. Инстинктивное желание уйти, избавиться от опасности. Незаметно пала ночь. Наступление ее уловить было непросто: над степью с утра клубилась сырая струистая сумеречь. Она постепенно сгущалась, мрачнела, наливалась чернотой… Я заметил, что молнии стали как бы ярче и пронзительней, и только тогда сообразил, что день уже, в сущности, прошел!
Надо мною возник короткий мертвенный белый свет. Он сверху донизу вспорол нависшую тучу — пошел по ней, ветвясь. Темнота раскрылась. На мгновение стали видны окрестности: тяжелые, глянцевые от влаги волны ржи, невысокий пригорок, силуэты хат. И неподалеку от меня — покатая верхушка стога.
Видение это вспыхнуло и исчезло. И сейчас же из мглистой бездны ударил яростный громовой раскат.
И опять раскололось и высветилось небо — дохнуло нестерпимым огнем и снова обрушилось с оглушительным треском.
Спасаясь от грозы, я кинулся к стогу; разворошил его, вырыл в нем просторное углубление и залез туда торопливо.
Сны мне виделись странные, какие-то морские: я где-то плыл, захлебывался, тонул… И мерз все время — отчаянно мерз! — никак не мог согреться.
Я проснулся совершенно мокрый, сотрясаясь от озноба. Одежда моя за ночь нисколько не просохла — наоборот! И все вокруг было на ощупь сырым и склизким. Озадаченный, выбрался я наружу и понял, в чем суть. Это было вовсе не, сено. (Да и откуда, в самом деле, могло взяться сено в такую пору, в самом начале мая?) Оказывается, я переночевал, зарывшись в кучу старой картофельной ботвы. Она была свалена на краю пустого перекопанного поля, и ее-то я принял в потемках за стог!
«Надо идти в село, — решил я, глядя на косогор, на смутно виднеющиеся в тумане крыши. — Попрошусь в какую-нибудь хату, отогреюсь хоть немного. Здесь, в глуши, мне уже нечего бояться!»
Еще издали, пересекая поле, я удивился безмолвию, царящему в селе. Не слышно было крика петухов, не мычали коровы, не скрипел колодец… «Что еще там стряслось?» — забеспокоился я. Поспешно поднялся по откосу, приблизился к околице и увидел, что село это вымершее, нежилое.
Многие дома здесь были разрушены, дворы захламлены, засыпаны прахом, единственная улица — изрыта воронками. Всюду виднелись следы былого огня и давнего запустения.
В этом месте, очевидно, проходила когда-то линия фронта. Я стоял, размышляя о разыгравшейся тут трагедии. Было тихо, пасмурно и жутковато. Неожиданно за спиною моей послышался шорох… Я выхватил пистолет, обернулся, всматриваясь в развалины, и с облегчением перевел дух.
Из- за груды обугленных досок выглядывала кошка. «Кис, кис», — позвал я. Она мяукнула в ответ и пошла, вытягивая шею, поставив палкой хвост.
Странно она шла! Неровно и как-то слишком уж неуверенно, словно слепая… Я подумал об этом и тотчас же понял, что так оно и есть. Кошка была слепой. Подойдя ко мне вплотную, она подняла голову. И на месте глаз ее обозначились черные пустые провалы.
Облезлая, покрытая струпьями, она ластилась ко мне и мяукала жалобно. «Последний живой обитатель села, — подумал я. — Но как же она все-таки кормится? Как она, незрячая, живет? И стоит ли так жить дальше? Не лучше ли разом покончить с ее мучениями?»
Невольным движением поднял я пистолет — хотел было выстрелить. И тут же опустил руку.
Она ведь ждет от меня не пули, а ласки или какой-нибудь еды… И стрелять в нее сейчас было бы кощунством. Было бы последней подлостью.
Уходя, я обернулся. И снова увидел кошку — в зыбких струях тумана. Она стояла, вытянув шею, и напряженно нюхала воздух. И голос ее, летящий мне вдогонку, напоминал отдаленный детский плач.
Так вот я шел по Украине — по следам недавней войны. Путь мой пролег через разрушенные села, спаленные перелески, опустелые хутора… после многих мытарств я угодил в Конотопскую тюрьму, а оттуда — в Харьков, на Холодную Гору. Затем проехал в этапном эшелоне по всей стране. Недолгое время пробыл на пересылке, в бухте Ванино. И, погрузившись в корабельный трюм, пересек туманное Охотское море.
Мой путь был извилист и непрост, но одно оставалось неизменным: я все время неуклонно двигался теперь на Восток!
Часть четвертая
День рождается из тьмы
39
Колыма
Этап наш прибыл в Магадан в бухту Нагаево поздней осенью 1947 года. Навигация кончалась уже; яростные штормы гремели над Охотским морем и заволакивали его снежной пеленою. Низкие тучи со свистом летели над белесой, изрытой ветром водою. И в горловине бухты, и у каменистых ее берегов уже кишело ледяное месиво; там образовывался припай.
После смрадных отсеков трюма — после многодневной качки и тесноты — соленый хлесткий ветер действовал опьяняюще. Шатаясь, кашляя, ежась от холода, сошли мы по трапу на берег. И вскоре очутились на пересылке, на знаменитой Карпунке — так называют колымчане центральный карантинный пункт.
Пересылка эта играет как бы роль чистилища: людей выдерживают здесь положенное для карантина время, сортируют их, перетасовывают и затем разгоняют по местным лагпунктам — по Дантовым «кругам»…
Одни из этих кругов уводят в рудники, в подземные, сумрачные недра, другие пролегают через болота лесотундровой полосы, третьи пересекают горы, четвертые — таежную глушь. Их много, этих кругов! Система колымских лагерей, именуемая официально Дальстроем, занимает территорию, равную примерно четырем таким странам, как Франция.
В сущности, Дальстрой — это особый мир, своеобразная республика. Государство в государстве. Здесь существуют свои законы, свой уклад, своя экономика. На многочисленных приисках и в рудничных шахтах добываются редкие и цветные металлы, конечно же, в первую очередь — золото!
На востоке страны нашей имеются два основных, самых мощных золотоносных центра. Один из них расположен в Красноярском крае, в бассейне Енисея, другой — в системе Дальстроя. И вот тут, на Колыме, намывается почти половина всего золотого запаса Российской Федерации. Помимо золота, отсюда в Россию идут также пушнина («мягкое золото»), уголь и слюда, первосортная древесина и ценные минералы. Она богата, потаенная эта республика! Богата, обширна, страшна.
«Колыма, Колыма, чудная планета, — поется в одной из старых лагерных частушек, — двенадцать месяцев зима, остальное — лето!» Сказано это метко. Климат здешний на редкость суров, зимы — длительны и свирепы. Полярная ночь начинается, по существу, с конца сентября.
В тот день, когда я впервые ступил на колымский берег (было всего лишь четыре часа дня), над причалом, над лагерными сторожевыми вышками, мерцало северное сияние. Зеленоватые зыбкие полотнища развертывались в вышине, в помраченной выстывшей бездне полыхали там и распадались бесшумно. И тусклым, каким-то мертвенным светом окрашивали землю и лица людей.
Зима уже, в сущности, наступила. И длиться ей теперь предстояло долго. Конечно, не двенадцать месяцев, как поется в частушке, но все же большую часть года!
Да, климат колымский суров: в середине зимы морозы бывают такие, что становится трудно дышать. Воздух обжигает гортань и верхушки легких. И пар от дыхания мгновенно густеет, шуршит у рта и осыпается сухими, колючими искрами.
В эту пору промерзшая почва трескается так же, как и безводный, выжженный зноем грунт пустынь. Со звонким гулом лопаются стволы деревьев. Гул идет по чащобе, и странно и жутко слышать, как звучит он в белой тиши, при полном безветрии.
Тайга полна голосами — и каждый голос здесь кричит о смутном, о безнадежном…
Птицы в такую пору безмолвствуют, зверье отлеживается в норах. И только люди копошатся на трассах и в рудниках, валят лес в тайге, уныло бредут по заснеженным дорогам. Подгоняемые конвоем, они идут, взявши руки назад и проклиная неволю.
«Будь проклята ты, Колыма, что прозвана чудной планетой! — так поется в другой широко известной лагерной песне. — Сойдешь поневоле с ума. Возврата отсюда уж нету».
Вот эту песню и напевал как раз Ленин, возясь на нарах карантинного барака, умащиваясь там, готовясь ко сну.
Мы лежали на одних нарах, рядышком. Справа от меня расположился Девка, молодой убийца с ангельским лицом. Слева — пожилой сибиряк по прозвищу Леший. Дальше, в самом углу, вил Ленин свое гнездо.
Узкоглазый, лысый, с бугристым шишковатым черепом, он копошился там и тянул, бормотал в половину голоса: