— Нет, государь. Вы можете участвовать в войне только главнокомандующим и, таким образом, столкнетесь в этом качестве с Наполеоном. Я был бы лукавым рабом, а не гражданином, если бы скрыл от вас то, о чем думаю беспрестанно: эту дуэль вы не выиграете, ибо нет полководца более искусного, чем он. И хотя обычно в беседах с вами, государь, редко прибегаю я к авторитету Священного Писания, но ведь сказано у Экклезиаста: «Через меру трудного для себя не ищи, и что выше сил твоих — того не испытывай».
Тогда Александр подумал: «Нет, что ни говори, попович остается поповичем. Но если к тому же гораздо чаще Писания цитирует он Вольтера, то одно это должно настораживать и заставлять опасаться: а не подкапывается ли он под самодержавие? Ведь от Вольтера до Робеспьера расстояние не столь уж велико».
И только мелькнула у Александра эта мысль, как потерявший осторожность наставник стал в глумливой манере давать советы, которые никак нельзя было воспринять иначе как издевательство.
— Для вас же, государь, будет безопаснее, а для России лучше, ежели соберете на совет наших генералов, и пусть пни, как некогда Боярская дума, решают, каким образом следует вести войну. А себя надобно вам от этих дел отстранить.
И, видимо, почувствовав, что зашел в дерзости своей слишком далеко, Сперанский добавил:
— Вы, ваше величество, есть самодержец и помазанник Божий, и вам предстоит решать все российские дела в последней инстанции. То есть когда бояре дело загубят или же изрядно попортят, то и поправите все именно вы, государь.
Однако последняя сентенция дела уже не спасала. «Вот за что все так ненавидят его, — подумал Александр. — За его бесовскую гордыню, за двуличие и неискренность. И кончится тем, что ненависть всех его недоброжелателей, а имя им — легион, обратят они на меня как на его сообщника. Нет, надо расставаться с ним, нельзя иначе».
На следующий день, 11 марта, Александр вызвал Санглена и сказал, что он постоянно должен быть готов к тому, чтобы арестовать Сперанского. О том, когда нужно будет сделать это, он сам ему сообщит.
И такое распоряжение Санглен получил через шесть дней — 17 марта.
В этот день, в воскресенье, старый вдовец, не имевший никаких сердечных привязанностей, кроме горячей любви к дочери, отправился на обед к приятельнице своей покойной жены, ее однокашнице по пансиону мадам Вейкарт.
Дом Вейкартов прежде всего потому был особенно мил Михаилу Михайловичу, что здесь мог он говорить о своей единственной любви — Элизабет Стиввенс, с которой довелось ему прожить в счастливом супружестве только год.
Элизабет умерла, оставив на руках у него девочку, названную в память матери тем же именем.
Первое время находился он между сумасшествием и смертью, потом нередко помышлял о самоубийстве, но любовь к дочери, которая во всю его жизнь оставалась отцу верным другом и единственной его любовью, помогла ему выжить.
Здесь, у Вейкартов, можно было вспоминать о покойнице жене, рассказывать о двенадцатилетней дочери, жившей и учившейся в том же пансионате, что и ее мать.
Все предрасполагало Сперанского к покою и радости, когда в самом конце обеда подошедший из прихожей слуга шепнул Михаилу Михайловичу, что его просит выйти царский фельдъегерь.
В прихожей увидел он знакомого офицера, который сказал, что к восьми часам вечера его ждет государь.
— Непременно буду, передайте это его величеству, — ответил Сперанский и спросил. — А не изволил ли государь сказать, какие бумаги надлежит мне взять на доклад ему?
— Ничего более не велено передавать, ваше высокопревосходительство, кроме того, что надлежит вам явиться во дворец к восьми часам вечера.
Фельдъегерь вышел. Сперанский взглянул на часы — было шесть.
Распрощавшись с хозяевами, он сел в карету и поехал домой, чтобы отобрать бумаги, которые могли заинтересовать Александра более всего.
К назначенному времени был он во дворце. Когда Сперанский вошел к государю, Александр ходил по кабинету взад-вперед, заложив руки за спину и о чем-то глубоко задумавшись. Казалось, он не расслышал, что кто-то вошел к нему, или же, может быть, еще не решил, с чего начать разговор.
Внезапно остановившись, Александр резко поднял голову и необычайно цепко вгляделся в глаза Сперанского, напомнив Михаилу Михайловичу уже давно им забытую манеру императора Павла.
— Скажи мне по чести, Михайло Михайлович, не имеешь ли ты на совести чего против меня?
Сперанский оказался столь же не готов отвечать на этот вопрос, как и незадолго до того опровергать измышления Гурьева, внезапно обрушившиеся на него в Госсовете.
Он растерялся, почувствовав, как кровь прилила к голове и дрожь охватила ноги. Едва придя в себя, он сказал:
— Решительно ничего, государь.
— Поди сюда, садись подле меня. — И Александр указал на маленький стол, за каким вел он с ним когда-то самые доверительные беседы.
…Очень немного малой правды, тесно переплетенной с большими вымыслами, а также и целые вороха вздора и сплетен, порочащих его слухов и чудовищной клеветы услышал затем Сперанский от Александра.
Из последних сил сохраняя спокойствие, Михаил Михайлович, как мог, объяснял и опровергал, истолковывал и оспаривал десятки высказанных ему коллизий, пытаясь соблюсти достоинство и не уронить себя в глазах императора. Через два часа, завершая встречу, Александр сказал:
— Обстоятельства требуют, чтобы на время мы расстались. Во всякое другое время я бы употребил год или даже два, чтобы установить истину полученных мною против тебя обвинений и нареканий. Теперь же, когда неприятель готов войти в пределы России, я перед моими подданными обязан удалить тебя от себя. Возвращайся домой, там узнаешь остальное.
Александр встал. Встал и Сперанский. Царь обнял его и поцеловал, и Михаил Михайлович увидел на глазах царя слезы.
— Прости и прощай, Михайла Михайлович, — произнес Александр со слезами в голосе, — поверь, что так надо.
Резко повернувшись, Александр отошел к окну и, отодвинув край шторы, стал глядеть в темноту.
А Сперанский, с трудом удерживая слезы, вышел в секретарскую, и как ни пытался скрыть от находившихся там свои чувства — не смог.
Схватив оставленную здесь шляпу, он стал укладывать ее в портфель, но, увидев, что это заметили, в бессилии рухнул на стул.
В это время дверь государева кабинета растворилась и из-за нее выглянул Александр. Он был печален и мрачен.
— Еще раз прощайте, Михайло Михайлович, — тихо и грустно проговорил царь и скрылся за дверью…
Выйдя из дворца, Сперанский поехал к Магницкому. В доме его он застал плачущих, растерянных родственников Михаила Леонтьевича, сообщивших, что его только что увезли в ссылку.
Обыск в доме Магницкого производил сам Балашов. Необходимость этого министр полиции обосновал тем, что у Михаила Леонтьевича неведомым образом оказались необычайно важные секретные бумаги, не относящиеся к его ведению.
Допрошенный Балашовым Магницкий сказал, что в начале марта приехал он в дом флигель-адъютанта Воейкова, с коим вот уже более двух лет служил в военном министерстве, в комиссии по составлению обоих «Учреждений», и на правах сослуживца и друга зашел — в отсутствие Воейкова — в его кабинет.
— Всего за два года вошли вы в такую доверенность друг к другу? — спросил Балашов, не скрывая удивления.
— Нет, мы знаем один другого много лет. И я, и Алексей Васильевич были однокашниками в Благородном московском пансионе.
— Ах вот как! — воскликнул Балашов, придав значительность голосу, будто дружба с юных лет означала уже сама по себе некую важную улику.
— Продолжайте, пожалуйста, продолжайте, — проговорил министр и стал слушать рассказ Магницкого о том, что в кабинете увидел он на столе у Алексея Васильевича целую стопу операционных планов, о которых он не имел ни малейшего представления.
Мельком просмотрев несколько из них, Магницкий понял, что все они противоречат тому, над чем трудился и он сам, и Сперанский, разрабатывая совершенно иную программу подготовки к войне.