биографии, пересмотрели двадцать три фото молодых людей и молодых женщин, и оказалось, что они все чего-то достигли: тот стал инспектором в Мюнстере, та вышла замуж за начальника станции, другой управляет лесопилкой, а третий «занимает высокий чин в этой самой партии, ну, знаете, за которую мы всегда голосуем», а еще один в бундесвере, тот, по ее словам, «всегда знал, где верное дело». Мари целиком погружалась в эти истории, находила, что все это невероятно увлекательно, и говорила о «подлинной жизни», а меня всегда утомляло однообразие этих историй. Столько их было, этих бабушек между Дортмундом и Ганновером, чьи внуки служили помощниками начальников станции, а невестки преждевременно умирали, потому что «не желают рожать детей, сколько полагается, да уж эти мне нынешние, все оттого и бывает». Мари умела быть удивительно милой и приветливой с беспомощными старыми людьми: она даже помогала им, если приходилось, звонить по телефону. Как-то я сказал, что ей надо было бы поступить в бюро добрых услуг при вокзале, и она немножко обиженно ответила: «А почему бы и нет?» Но я совсем не хотел сказать ничего обидного или пренебрежительного. Зато теперь она попала-таки в своего рода бюро добрых услуг: по-моему, и Цюпфнер на ней женился, чтобы ее «спасти», и она вышла за него ради его «спасения», хотя я не был уверен, что он позволит тратить его деньги на доплату за билеты первого класса для всяких бабушек, да еще в курьерских поездах. Он, конечно, человек не скупой, но потребности его ограничены до противности, как у Лео. Однако и ограничены они не так, как у Франциска Ассизского, тот мог себе представить, что у других людей бывают какие-то потребности, которых у него самого нет. Одна мысль о том, что у Мари в сумочке могут лежать цюпфнеровские деньги, была для меня невыносима, так же, как слова «медовый месяц» и разговор о том, что мне надо за Мари драться. Ведь драться можно только физически. И пусть я даже плохой клоун, без тренировки, все равно я сильнее и Цюпфнера, и Зоммервильда. Они еще и в позицию стать не успеют, как я уже трижды перекувырнусь, кинусь на них сзади, положу на обе лопатки и возьму в оборот. А может быть, они представляли себе настоящий бой? С них станется, они могут еще и не так извратить сказание о Нибелунгах. А может быть, они думали о духовном поединке? Я их не боялся, так почему же они не разрешали Мари отвечать на мои письма – это ведь тоже была своего рода духовная борьба? И как у них поворачивается язык произносить такие слова, как «медовый месяц» и «свадебное путешествие», а меня называть циником? Послушали бы они, что рассказывают друг дружке кельнеры и горничные про новобрачных! Каждый проходимец шепчет им вслед и в поезде и в отеле – везде, где они появляются: «Смотрите, новобрачные», и каждый ребенок понимает, чем они все время занимаются. А кто снимает простыни с постели, кто их стирает? Нет, когда она кладет ладони на плечи Цюпфнеру, она не может не вспомнить, как я грел под мышкой ее ледяные руки.
Ее руки – она открывает ими двери, поправляет одеяльце на маленькой Мари, включает тостер на кухне, ставит чайник, вынимает сигаретку из пачки. Записка от горничной лежит на этот раз не на кухонном столе, а на холодильнике: «Пошла в кино. Вернусь к десяти». В гостиной, на телевизоре, – записка Цюпфнера: «Срочно надо повидаться с Ф. Обнимаю. Гериберт». Холодильник вместо кухонного стола, «обнимаю» вместо «целую». И на кухне, когда ты мажешь гренки толстым слоем масла, толстым слоем ливерной колбасы и вместо двух ложек какао кладешь три, ты впервые чувствуешь, до чего противно соблюдать диету, чтобы не полнеть, вспоминаешь, как взвизгнула тебе в лицо госпожа Блотерт, когда ты взяла второй кусок торта: «Но ведь это больше пятисот калорий, неужели вы можете себе позволить такое?» И пронзительный взгляд на твою талию, ясно говорящий: «Нет, не можете…» Ох, пресвятой «ка-ка-ка…нцлер» или «… толон»! М-да, ты начинаешь полнеть! Шепот идет по городу, по городу-шептуну: откуда в тебе эта тревога, эта тяга к одиночеству в темноте – в кино или в церкви и тут, в темной гостиной за чашкой какао с гренками? Что ты ответила этому оболтусу на вечеринке, который выпалил в упор: «Отвечайте сразу, сударыня, что вы любите больше всего?» Наверно, ты ответила ему правду: «Детей, исповедальни, кино, грегорианские хоралы и клоунов». – «А мужчин, сударыня?» – «И одного мужчину, – наверно, сказала ты, – но вообще мужчин не люблю – они такие глупые!» – «Ах, можно мне это обнародовать?» – «Нет, нет, ради бога, не надо!» Но если она уж сказала «мужчину», почему же она не сказала «мужа»? Когда говоришь, что любишь только одного, тогда надо сказать не «мужчину», а «мужа» своего, законного. Ох эти похожие и все-таки разные слова!
Прислуга возвращается домой. Ключ в замке, дверь отворяется, дверь закрывается, свет в прихожей зажегся, потух, свет на кухне зажегся, дверца холодильника хлопнула, закрылась, свет на кухне потух. Из прихожей робкий стук в двери: «Спокойной ночи, госпожа директорша». – «Спокойной ночи. Мари хорошо себя вела?» – «О да, прекрасно!» Свет в коридоре тухнет, шаги на лестнице. (Ага, опять сидит в темноте, слушает церковную музыку.)
Ими, этими самыми руками, которые согревались у меня под мышкой, ты касаешься всего: проигрывателя, пластинки, ручки, пуговицы, чашки, хлеба, детских волос, детского одеяла, теннисной ракетки.
«А почему ты, собственно говоря, не ходишь на теннис?» Пожатие плечами. Охоты нет. Нет никакой охоты. А теннис так полезен супругам политических деятелей, супругам ведущих католиков. Нет, нет, эти понятия еще не совсем идентичны. Но теннис сохраняет стройность, гибкость, привлекательность. «Ф. с таким удовольствием играет с тобой в теннис. Разве ты его не любишь?» – «Нет, почему же. В нем столько сердечности». Да, говорят, что он пробился в министры «локтями и зубами». Его считают жуликом, интриганом, и все же он искренне привязан к Гериберту: люди продажные и грубые так часто любят честных и неподкупных. С какой трогательной щепетильностью провели постройку дома для Гериберта: никаких «особых кредитов», никакой «помощи» от опытных в деле строительства товарищей по партии, по церкви. И только потому, что он выбрал участок «на взгорье», ему пришлось оплатить излишки, что он считает «по существу» коррупцией. К сожалению, именно участок на взгорье оказался неудачным.
Если строишь на взгорье, можно разбить садик вверх по склону или вниз. Гериберт выбрал садик вниз по склону – это будет мешать, когда маленькая Мари начнет играть в мячик, потому что мячи вечно будут скатываться на соседний участок, попадать на цветочную клумбу, ломать ветки, цветы, мять редкие нежные мхи и вызывать судорожные извинения: «Ну что вы, что вы, разве можно сердиться на такую очаровательную крошку?» Нет, нельзя. В серебристых голосах звучит деланная веселость, нарочитая непринужденность, рты судорожно сведены от постоянной боязни морщин, напряжены шеи, натянуты мускулы, во всем фальшивая приветливость, тогда как единственным облегчением была бы хорошая драка с крепкой бранью. Но все проглатывается, прикрывается фальшивой