добрососедской приветливостью, пока в один прекрасный вечер за закрытыми дверями и спущенными шторами не начинают швырять изысканными сервизами в призраки нерожденных детей: «Я хотела ребенка, это ты, ты не захотел!» Изысканные сервизы звенят совсем не изысканно, когда их швыряют об стенку на кухне. Воет сирена кареты «скорой помощи», мчащейся на взгорье. Сломанные крокусы, смятые мхи, детская ручка катит детский мячик на каменную горку, вой сирен возвещает необъявленную войну. «Ах, лучше бы мы выбрали садик вверх по взгорью».
Я вздрогнул от телефонного звонка. Снял трубку и покраснел: совсем забыл про Монику Сильвc. Она сказала:
– Алло, Ганс?
И я сказал:
– Да, – и не сразу догадался, зачем она звонит. И только когда она сказала:
– Вы разочаруетесь, – я вспомнил мазурку. Отступать было поздно, сказать «не стоит» невозможно, пришлось пройти через это испытание мазуркой. Я слышал, как Моника положила телефонную трубку на рояль и начала играть. Играла она превосходно, рояль звучал изумительно, но, когда она заиграла, я расплакался от горя. Нельзя было пытаться повторить то мгновение, когда я вернулся домой от Мари и Лео в гостиной играл эту мазурку. Мгновения невозвратимы – их нельзя ни повторить, ни разделить с другими. Как тот вечер у нас в парке, когда Эдгар Винекен пробежал стометровку за десять и одну десятую секунды. Собственными руками я отметил время, собственными руками измерил для него дорожку, и в тот вечер он пробежал ее за десять и одну десятую секунды. Он был в превосходной форме, в превосходном настроении, но, конечно, нам никто не поверил. Мы сделали ошибку, что вообще об этом заговорили, хотели продлить, разделить с другими это счастливое мгновение. А надо было просто радоваться сознанию, что он действительно пробежал стометровку за десять и одну десятую секунды. Потом он, конечно, делал свои обычные десять и девять десятых или даже одиннадцать секунд, и никто нам не верил, над нами только смеялись. Даже упоминать о таких мгновениях неправильно, а пытаться их повторить – просто самоубийство. Для меня было почти самоубийством слушать по телефону, как Моника играет ту мазурку. Есть какие-то обрядовые мгновения, которые сами по себе требуют повторения, например когда матушка Винекен резала хлеб, – и я хотел это мгновение повторить с Мари и как-то попросил ее нарезать хлеб так, как это делала матушка Винекен. Но кухня рабочей семьи – не номер в гостинице, а Мари и отдаленно не походила на матушку Винекен, и нож у нее соскользнул, она порезала себе левую руку, и этот случай на три недели вывел нас из строя. Сентиментальность – коварная, предательская штука. Нельзя трогать мгновения, нельзя их повторять.
Когда Моника кончила играть, я даже плакать не мог от тоски. Наверно, она это почувствовала. Она взяла трубку и только тихо сказала:
– Вот видите.
Я сказал:
– Это я виноват, а не вы, простите меня.
Я чувствовал себя так, как если бы я валялся пьяный в канаве, в своей блевотине, бормотал похабную брань и вдруг попросил бы меня сфотографировать в таком виде и послать фотографию Монике.
– Можно мне еще как-нибудь позвонить вам? – спросил я тихо. – Дня через два-три. Я могу объяснить свое гнусное поведение только одним – мне так плохо, что описать невозможно. – Я ничего не слышал, кроме ее дыхания, потом она сказала:
– Я на две недели уезжаю.
– Куда? – спросил я.
– На занятия семинара, – сказала она, – и немного на этюды.
– Когда же вы ко мне придете, – спросил я, – сделаете мне омлет с грибами и тот вкусный ваш салатик?
– Я не могу прийти, – сказала она, – сейчас никак не могу.
– А потом? – спросил я.
– Приду, – сказала она, и я услышал, что она заплакала перед тем, как положить трубку.
20
Мне казалось, что надо принять ванну, таким грязным я себя чувствовал, казалось, что от меня смердит, как от Лазаря, но я был совершенно чистый, и от меня ничем не пахло. Я поплелся на кухню, выключил газ под кастрюлькой с фасолью, под чайником, вернулся в столовую, отхлебнул коньяку прямо из горлышка – все равно не помогло. Даже телефонный звонок не мог вывести меня из тупого оцепенения. Я снял трубку, спросил:
– Да? – и услышал голос Сабины Эмондс.
– Ганс, что ты там вытворяешь? – Я промолчал, и она сказала: – Шлешь телеграммы. Можно подумать, какая-нибудь драма. Неужели все так плохо?
– Совсем плохо, – сказал я устало.
– Я гуляла с детьми, – сказала она, – а Карла нет – он на неделю уехал со своими учениками в лагерь. Надо было кого-то оставить с ребятами, чтоб можно было выйти позвонить.
Голос у нее был какой-то загнанный и, как всегда, немного раздраженный. Я не мог себя заставить попросить денег. После женитьбы Карлу все время приходится колдовать над своим прожиточным минимумом; когда мы поссорились, у него было уже трое детей и ждали четвертого, но сейчас у меня не хватило духу спросить Сабину, родился четвертый или нет. У них дома всегда царило нескрываемое раздражение, всюду лежали эти проклятые записные книжки, куда он заносит подсчеты, как ему выкарабкаться, как прожить на одно жалованье, а наедине со мной Карл впадает в самую противную «откровенность», начинает эти «чисто мужские» разговоры про деторождение, он неизменно осыпает упреками католическую церковь (и это передо мной!), и всегда наступала такая минута, когда он начинал смотреть на меня с видом пса, который вот-вот завоет, и обычно тут входила Сабина и смотрела на него злыми глазами, потому что опять была беременна. Больше всего меня расстраивает, когда женщина смотрит на мужа злыми глазами, оттого что она беременна. В конце концов оба сидели и ревели, потому что любят они друг друга на самом деле. А в дальних комнатах стоял детский крик, с наслаждением опрокидывались ночные горшки, мокрые тряпки шлепались о новехонькие обои, и хотя Карл вечно твердил: «Дисциплина! Дисциплина!» и «Абсолютное безоговорочное послушание!» – но мне самому приходилось идти в детскую и показывать ребятам какие-нибудь фокусы, чтобы их успокоить, правда, они ничуть не успокаивались, визжали от радости, и в конце концов все мы усаживались в кружок, держа детей на коленях, и позволяли им отпивать из наших рюмок. Карл и Сабина начинали спорить о книжках и календарях, где написано, когда именно женщины не беременеют. А сами все время заводят детей, и им никогда не приходило в голову, что все эти разговоры особенно мучительны и для меня, и для Мари, потому что у нас не было детей. А когда Карл начинал пьянеть, он ругательски ругал Рим, сыпал проклятия на кардинальские головы и на самого папу, и уморительнее всего было то, что именно я начинал заступаться за папу. Мари все знала лучше нас и просвещала Карла и Сабину, объясняя им, что к этому вопросу там, в Риме, другого подхода и быть не может. И тут у них обоих глаза становились хитрыми, как будто они хотели сказать: «Ну, вы-то, вы, наверно, знаете всякие рафинированные штучки, оттого у вас и детей нет». И все кончалось тем, что кто-нибудь из ребят, переутомленных донельзя, вырывал рюмку из рук у меня,