Раньше, насколько я слышал, нынешняя жена Труадия и Герда враждовали. Теперь сдружились.
Герда малость осунулась, линия рта стала жестче, скулы торчат, как у топ-модели. Матовый средиземноморский загар заметно побледнел. Лихими речениями относительно того, что папа-де не вечен, наследница больше не щеголяет. Испугалась.
— Вот так, Лёня, — обессиленно сказала она однажды, когда мы вышли из комнаты Петровича и тихо прикрыли за собой дверь. — А расхлебывать всю эту кашу нам двоим… Выпить хочешь?
Мы перешли к ней, где Герда Труадиевна опустилась в кресло и указала мне глазами на бар.
— Бьянка? — спросил я, зная уже ее вкусы.
— Что-нибудь покрепче.
Достал что покрепче.
— Даже если выходим его, — сдавленно произнесла она, — прежним он уже не станет. А на нем ведь все держалось. Все.
Я молча подал ей фужер.
Сделала глоток, закусила губу.
— Пускай он даже в последнее время отошел от дел. Он — личность. А без него… Это как стержень вынуть. Тем более сейчас… И братики еще эти опять права качают!
Видимо, речь шла о сыновьях Труадия от первого брака. Не потому ли так резко помирились падчерица и мачеха?
— Хозяйка! — Герда горестно усмехнулась и допила залпом. В фужере зашуршали, захрустели кубики льда. — Владелица! Слушай, ведь я растерялась… Что делать? Ничего не понимаю. Ты сам-то понимаешь?
— Нет, — честно ответил я (автопилот был выключен). — Еще налить?
— Иди сюда, — надломленным голосом позвала она.
«Подь сюды», — немедленно вспомнилось мне.
Подошел.
— Поцелуй меня.
Поцеловал.
Ну и так далее. До дома я в тот день, сами догадываетесь, не добрался — сказал, что заночую у Труадия Петровича. Но, с другой стороны, клиньев под хозяйскую дочку я не подбивал. Она сама.
Такое впечатление, что я теперь тот спасательный круг, за который все цепляются. Собственно, цепляются-то не за меня — цепляются за бота. В безумной нынешней свистопляске он один не впадает в истерику и безмозглым, державным своим спокойствием вселяет в людей надежду. Выплывем. Прорвемся. Увидим еще небо в алмазах.
В истерику за него впадаю я, Лёня Сиротин. Но это невидимые миру слезы. Подслушай кто-нибудь со стороны мои мысли, точно бы решил, что меня пора сдавать в психушку.
Там, снаружи, идет вовсю передел собственности, ломаются стратегии, учиняются подставы с таранами, а я, отгородясь от угрюмого этого бреда бледно-сиреневой парапетазмой (так, согласно словарю, называется занавес в театре), сижу и рассуждаю черт знает о чем.
Русский бес.
Не знаю, с чем это связано, однако русский бес почему-то всегда мелкий. Первым об этом проговорился, ясное дело, Пушкин. От лица Мефистофеля: «Я мелким бесом увивался…» Но пушкинский Мефистофель еще не совсем обрусел, он — немец. Романтический дьявол. У него плащ, шпага, берет с петушиным пером. Не лебезит, не порет чушь, в опере поет басом. Хотя нет, виноват, это уже не пушкинский, это гетевский Мефистофель. И булгаковский Воланд — немец. Он сам в этом признается.
Не наше это все, иноземное.
А настоящий русский бес, как мне кажется, возник лишь под пером Гоголя и долгое время прикидывался ничтожным чиновником, покамест не был нечаянно разоблачен Михаилом Чеховым. Когда тот впервые сыграл Хлестакова, публике померещился на подмостках черт: ворвался, обморочил, заболтал всех до одури — и сгинул. Причина проста. Михаил Чехов работал над ролью строго по Гоголю, без обычной актерской отсебятины. Хлестаков и сам не знает, что скажет в следующий миг. Услышал — ответил — забыл.
Чувствуете, куда я клоню?
Раньше я думал: бес.
Теперь думаю: бот.
Бес — бот.
Бот — бес.
Недотыкомка.