– Новоявленная философия, которой так гордилась Германия, разрушила в немцах последние христианские верования и растравила в них гордыню ума, эту главную язву девятнадцатого века. В результате страна оказалась на краю бездны, куда её загнали революционные настроения. Что же помогло ей избежать полного краха? Своевременная помощь России. Но пусть вас не вводит в заблуждение нынешнее политическое и экономическое сближение двух народов… – Колокольников вытянул кадыкастую шею, повел головой, хищно озирая посетителей за столиками, будто кого-то давно ждал, и, вернувшись к наполовину опустошённой тарелке со спаржей, понизил голос до неприятного свистящего шёпота. – Для меня совершенно очевидно, что эта страна тяготится оказанными ей благодеяниями… Возможно, она выжидает, и в удобный момент её ненависть к России восторжествует не только над рассудком, но и над элементарным чувством самосохранения…
Разумеется, Данин не собирался это обсуждать, но, из вежливости, всё же удивлённо выгнул бровь.
– Уверяю вас, – подтвердил Колокольников и бросил в зал ещё один быстрый взгляд. – Сегодня поразительно мало знакомых лиц. Вам не кажется, что запрет на курение может повлиять на здешние цены? Было бы неплохо.
Данин вновь отделался слабой гримасой.
– Послушайте, дружище, – берясь за салфетку костистыми пальцами и поднося её к губам, с досадой сказал Колокольников. – Я замечаю, что вы находитесь в состоянии душевной тоски какой-то, муки. Не найти ли вам хорошего врача? Впрочем, запомните, от всех бед поможет рюмочка-другая. И при отравлении, и при ипохондрии они равно полезны. Напрасно вы не пьёте.
– Не люблю, – сухо ответил Данин, вконец утомлённый его болтовнёй и назойливым вниманием.
– Ну-у… Как будто вы и не русский вовсе. – В вальяжном голосе Колокольникова открыто звучало разочарование, что ещё больше рассердило Данина. – Позвольте, я дам вам один совет? Полагаю, вы в нём нуждаетесь. Когда русскому тяжело, он не жмётся по углам, не сворачивается, как вы, крендельком засохшим. Он грудь-то расправит и через слёзы смеётся, вот, мол, я какой, давит меня злодейка-судьба, а я живучий, ничего мне не делается! Вы, Пётр Андреич, сейчас водки примите, не занюхивая, как говорится, потому как уже прилично покушали, а потом на улицу выйдите, в ночь, в дождь, в мерзость эту слякотную, безбожную, да и снимите ботинки. Да-да. И по лужам, без ботинок-то, вдарьте. Для адреналину. Да ещё посвистите, громко так, безобразно. Свистеть умеете?
С ума сошёл, думал Данин, боясь смотреть на Колокольникова и оттого не поднимая глаз. Как есть, рехнулся.
– Пару витрин расколошматьте по дороге – это непременно! одним ботинком и вторым! – чтоб забрали в отделение да и впендюрили вам штраф и общественное порицание. Вот тогда ваши беды по-другому заиграют. Будет вам в вашей сытой, до отвращения скучной жизни разнообразие и счастье. А так, как вы сейчас сидите, с постным лицом, на все пуговицы застёгнутый до подбородка – так вы свою жизнь угробите, помяните моё слово. Помрёте в тёплых носках у камина. С газетой.
Данин молча встал. Хотел всё же что-то сказать, но встретил цепкий, сочувственный взгляд Колокольникова и почему-то смутился от этого сочувствия. Покачался, привстав и упершись кончиками пальцев в крахмальную скатерть безупречной белизны, и вдруг его ноги подломились, будто кто пнул под коленку, и он медленно сел на стул.
– Вот и славно, – сказал Колокольников. – Официант! Водки.
Утро выдалось радостное, бледно-голубое. Солнце высушило мокрые стекла и послало в спальню Данина армию солнечных зайчиков. Он проснулся мокрый от пота, с головной болью и, морщась, наблюдал, как резвые блики прыгали с высокого окна на паркет, а оттуда на потолок и обратно. Только что, в образе восточного невольника в изношенном халате и стоптанных чувяках, он в полном одиночестве мостил над пропастью предлинную дорогу, истончающуюся за поворотом скалы. Была предзакатная пора, час с какой-то особенной, установившейся тишиной, звяканье молотка и зубила слышалось в ней особенно отчетливо. Обтесав камень, Данин
Вспомнив сон, Данин вспомнил и другое, до тонкостей восстановил в памяти вчерашний ресторанный разговор. Эх, Колокольников, змей ты искуситель… У него мелко и противно задрожало внутри. И понеслось, как обвал в горах. Память, несмотря на серьёзные пробелы, подсказывала невозможные, стыдные подробности прогулки по ночному Берлину, и всё больше в звуках, нежели в красках и образах. В ушах зазвенело расколоченное стекло, раздались испуганные крики и чей-то смех, и ошеломляющий, как гудок паровоза, полицейский свисток. Волком в ночи выла сирена, и он подпевал ей в патрульной машине, пропахшей резким чужим одеколоном: «Вдоль по Питерской…