другие коты быстро выводят ее из себя. Бабушка хлопает в ладоши, шикает и, торжествуя, поглядывает вслед двум серым попрошайкам, которые убегают, не получив ни крошки с ее праздничного стола.
Прогнав котов и восстановив в своем маленьком мире порядок, бабушка неторопливо прихлебывает и по-купечески протягивает чай через кусочек сахара. Нина и Антон перемигиваются, хрустят вафельным тортом и вырывают друг у друга журнал, отчего расшатанная качалка начинает скрипеть. Это выводит бабушку из себя, она командует прекратить. В глазах у нее уже зажглись нетерпеливые задорные искорки, предвещающие какую-то историю. Вот, отодвинув чашку, уютно нахохлившись, бабушка оперлась на локти и неторопливо начала. Иногда выцветший бледно-голубой тент качалки бомбардируют зеленые недозрелые яблоки и рано пожелтелые листики старой антоновки. Одно яблоко со стуком падает на самую середину стола, заставляя всех вздрогнуть.
Бабушкины истории Нина слышала сотню раз, с детства. Она знает наизусть, что в 43-м году бабушка окончила медицинское училище и тут же была отправлена в госпиталь, операционной сестрой. Госпиталь располагался на окраине молдавского городка, в здании школы. В классах истории, математики и географии, где совсем недавно по доске скрипел мел и на переменах между партами бегали первоклашки, теперь стояли рядами койки, на койках стонали раненые. В соседнем классе могла находиться операционная. Или помещение, где стерилизовали инструменты. Раненых привозили с фронта в маленьких, пыхтящих автобусах, оборудованных под санитарные машины. В коридорах школы, озаренных солнцем сквозь окна с белыми бумажными крестами, пахло хлоркой, ментолом и карболкой. А за окнами весной цвела в садах черемуха, вишни, черешни. И ветер осыпал подоконники белыми лепестками. Там и тут: на лестницах, в кабинетах и классах школы-госпиталя сверкали халатики медсестер. Они бегали по этажам с капельницами, градусниками, шприцами и что-то всегда позвякивало, бренчало у них в руках. Медикаментов, даже самых простых и необходимых, не хватало. Ближе к концу войны прижился негласный метод лечения: ампутировав конечность, рану оставляли загнивать, чтобы черви, разводившиеся под бинтами, помогли культе зарубцеваться.
От рассказов о госпитале Нине всегда делается не по себе. Сразу представляются стоны, запах крови и гноя, крики, землистые лица раненых, духота, суета, звук рвущегося бинта и холодный, устрашающий перестук инструментов в операционной. А еще спинка койки с поникшей на ней гимнастеркой и костыль, прислоненный к стене. Бабушка же, вспоминая госпиталь, как будто начинает мерцать, а ее маленькие мутноватые глаза становятся ясными, ярко-голубыми, в цвет неба.
– Нам, медсестрам и санитарочкам, было лет по девятнадцать… И все, как на подбор: деревенские, румяные, кровь с молоком. Не то, что вы сейчас, – гордо, с вызовом уточняет она. – Мы были невысокие, пышногрудые, с длинными толстыми косами. Косметики тогда не было, а у нас и так все было свое: и румянец, и черные брови, и ресницы… Над нами истребители летали, да только из-за этого назло жить хотелось. Целый день бегали, ставили капельницы, кололи, перевязывали, промывали раны. И ничего, не уставали.
Раненые с пулями в плечах, с вывороченными ключицами, с разодранными ногами и рассеченными лицами, с животами, вспоротыми осколками снарядов, лежали на койках. В горячке, в сепсисе, в бреду, контуженные, они продолжали слышать пулеметные очереди, свист снарядов, взрывы гранат. Им было трудно пошевелиться, они постанывали, что-то бормотали и завороженно прислушивались к отзвукам войны у себя в головах. Некоторые, слабея, так и уходили туда: в дым, в свист, в гвалт разрывающихся снарядов, в окопы, в свой последний бой. И утром санитары выносили их из палаты на носилках, укрыв с головы до ног белой простыней. Но иногда кто-нибудь, уже почти уходя в серый бесконечный бой, вдруг чувствовал на своем плече прикосновенье чьей-то руки. Издалека, где подоконник, усыпанный лепестками вишни, он слышал теплый женский голос. Марля, смоченная холодным, ложилась на пылающий лоб. Он открывал глаза и видел плывущий по палате к дверному проему белый халатик. Провожал его взглядом, мысленно устремлялся за ним по коридору, стараясь дотянуться до него рукой. Постепенно звуки пулеметной очереди и свист пуль в его голове смолкали. Преследуя белый халатик, он окончательно вырывался оттуда, с войны. Первые дни он лежал бледный, ослабевший, почти не моргая смотрел в потолок. От боли, от слабости он требовал внимания, заботы и нежности, напоминая не военного, а капризного разболевшегося ребенка. Почувствовав себя лучше, ощутив достаточно сил, чтобы пошевелиться и осмотреться, он принимался стрелять глазами в пробегающих мимо медсестер, окликал их, спрашивал имя, при перевязке ловил маленькие горячие ручки в свои шершавые ладони.
Поэтому золотистые огоньки сверкают в бабушкиных глазах: помимо боли, запаха хлорки, носилок с телами, прикрытыми простыней, госпиталь был окутал солнцем, нежностью, предчувствием любви. Часто в саду, в сумерках, виднелись два силуэта. Один пониже, прижавшийся к стволу старой черемухи. Другой повыше, опирающийся на костыль. И, несмотря на войну, в травах госпитального сада стрекотали цикады, в листве сиреней и вишен сновал ветер, и птицы пели, призывая друг друга.
Постепенно, раненые шли на поправку, незаметно наставал день выписки, и они, с вещмешками на плечах, уезжали, кто на фронт, кто в запас. На перестеленные койки тут же на носилках приносили других. От некоторых, покинувших госпиталь, потом приходили письма. А от иных не было ни весточки, ни строчки. И некоторые медсестры становились молчаливыми, грустно разносили капельницы, бегали по коридорам, сновали по лестницам, опуская заплаканные глаза.
Госпиталь окутывали суровые запахи хлорки, камфары и карболки, а ветер приносил с улицы аромат сирени. Из операционной доносились громкие, хлесткие команды: «скальпель…пинцет…зажим», а вдалеке кто-то тихо напевал, спеша по коридору. Что-то неуловимое происходило среди беготни, перевязок, уколов, ампутаций рук и ног. Потом приходили долгожданные письма, свернутые в треугольник. И санитарочки убегали в сад, чтобы читать их