Марик был знаменит тем, что из мужских сорочек, выпущенных в странах народной демократии (вероятно, есть еще и антинародная), делал штатские батники. А именно в пуговицах на концах воротника рубашки научился проделывать еще пару дырочек.

– Брехня, – сказал я.

– Почему брехня? – обиделся Саша.

– Сам подумай, зачем Зыкиной Израиль?

– Значит, это точно был Райкин с золотом. Потому что там еще записка лежала: «От русских евреев на борьбу с арабскими захватчиками», а они в ответ обещали личный танк Моше Даяна назвать именем «Аркадий Райкин».

Мы затянулись, переживая такую фантастическую новость. Понимая, что мой рассказ даже близко не сравнится с «еврейским золотом», я на всякий случай заметил, что все специалисты в египетской армии – советские офицеры, и про надпись в КГБ узнали бы раньше Эделя.

– Так они бы на иврите написали, хрен поймешь, – отбился Саша.

– Мне Цыбукинис рассказал одну, зато правдивую историю, – сказал я.

Янис Цыбукинис был нашим студентом, приехавшим из Греции. Он учился на курсе Тилевича и ездил по Москве на маленьком потрепанном европейском «Форде Торесе», что равносильно было бы современному выезду по Рублевке на «Феррари». Однажды Янис остановился у светофора, рядом тормознуло такси. И Янис видит в открытом окне, что в такси сидит Глеб Нагорянский, наш преподаватель с римским профилем и буйными кудрями, полностью соответствующий и ростом, и голосом, и гвардейской статью своей фамилии. Цыбукинис из-за руля поздоровался с преподавателем, а Нагорянский, кивая в ответ, сказал на всю улицу, хотя обращался только к водителю такси: «Мой ученик!»

Мы еще закурили и взяли по второй чашке кофе, который я с детства терпеть не мог.

– Марик рассказывал, – затянул Саша, – что к одному нашему туристу в Париже подошли их телеоператоры и спросили: что его больше всего поразило на Западе? Он достал из кармана зажигалку или «Пионер», или «Панасоник» и сказал: «Вот пятьдесят раз подряд зажгу, и пятьдесят раз она загорится». И начал отсчет… Он вернулся домой, уже забыл про этот случай, а сюжет с ним стал главным рекламным роликом у японцев. И в один прекрасный день ему привозят полный грузовик подарков…

– У Эделя, – перебил я Сашу, – есть еще постоянное сообщение, что вчера в ГУМе целый день продавали настоящие американские джинсы. Хоть бы раз он сказал об этом в тот же день…

Зегаль хотел обидеться, но вспомнил, что последнее слово должно оставаться за ним, и продолжил:

– Марик еще рассказывал, что один чувак, владелец «Форда» с тридцатых годов, отправил в Штаты письмо с просьбой прислать запчасти, а они ему пригнали новенький голубой «Форд», забрали старый и напечатали статью в «Лайфе»: «Сорок лет по российскому бездорожью».

– Давай дурака не валять, – сказал я, – давай придумывать сценарий. Я обещал Гюльбекяну и Сергеевой, что первого сентября привезу его в редакцию…

– Не ты один обещал, – ответил Зегаль, который не любил, чтобы при нем кто-то тянул одеяло на себя. – Давай сперва определим, кто будет в команде. Как можно написать пьесу, не зная, кто в ней будет играть?

Спорить мне не хотелось, прежде всего потому, что самому было интересно: с кем нам предстоит выйти на всесоюзный экран?

– Витьку берем? – спросил я на всякий случай.

Проклов был нашим самым близким другом. И хотя в отличие от сестры он не имел столь ярких артистических способностей, но он же был «наш Витюша». Для Саши Витя был не просто ближайшим другом. Если взять высокие примеры, Проклов занимал в жизни Зегаля место Фридриха Энгельса в жизни Карла Маркса, исключительно в финансовом смысле этой дружбы.

Следующей кандидатурой был, безусловно, Женя Любимов. В будущем Любимов стал большим начальником, он был главным архитектором Центрального округа столицы, что довольно странно, потому что в институте все относились к Любимову с большой нежностью, а из таких людей начальники не получаются. Зегаль умудрился найти в записных книжках Ильфа и Петрова фразу: «Наконец Какашкин поменял фамилию на Любимов», и когда ругался с Женькой, то всегда ее вспоминал. Сам Женя любил называть себя двойной фамилией Любимов-Пронькин (Пронькина – фамилия его мамы).

Как можно было не позвать в команду Любимова? Тяга к сценическому искусству в нем была так же сильна, как и горечь от невостребованности в этой области. Женя участвовал в любом мероприятии, позволяющем выйти на сцену. Пару лет в МАРХИ даже существовал самодеятельный театр. Мы с Зегалем учились тогда на втором курсе. Когда они разродились спектаклем, то от большого ума и творческого запала выбрали для дебюта пьесу Эжена Ионеско «Носорог». Самое большое впечатление эта абсурдистская пьеса произвела на преподавателя кафедры марксизма-ленинизма по прозвищу Дуче. Это позволило театру довольно быстро закончить свое существование, поскольку выяснилось, что парижский румын Ионеско что-то не то подписал, где-то не так выступил по поводу советского захвата Праги в 1968 году. Если можно так выразиться, по поводу Ионеско возбудилась не только наша, а всесоюзная кафедра марксизма-ленинизма, которую возглавлял похожий на столетнюю ящерицу член Политбюро ЦК КПСС Михаил Андреевич Суслов. Один только вид этого человека в футляре, передвигающегося по Москве на правительственном черном, похожем на комод «ЗиЛе» со скоростью сорок километров в час, ясно указывал, что с таким главным идеологом партия долго не проживет. Кстати, из дому Суслов выходил только в галошах. Где он умудрялся находить лужи на своем пути в лимузине с Рублево-Успенского шоссе до Кремля, одному богу известно. Может, «ЗиЛ» у него протекал?

Неплохо, конечно, переключиться с Любимова-Пронькина на члена Политбюро М. А. Суслова, но придется вернуться обратно.

Как мы могли не взять в команду Любимова, который в прошлом году на одном из институтских вечеров решил показать этюд, явно навеянный долгим сожительством с пьесой Ионеско. Даже микроскопического вопроса не возникало по поводу Любимова, несмотря на то, что в своем сюрреалистическом представлении он имел оглушительный провал! Даже в нашем очень левом и невероятно творчески интеллектуальном вузе. Народ жаждал танцев, а Женя медленно и вдумчиво раздевался, аккуратно вешая вещи на стул. Единственный, кто не сводил с «артиста» глаз, был уже упомянутый Дуче. По режиссерской задумке Любимов-Пронькин, не говоря ни одного слова, наконец остался в широких сатиновых солдатских трусах, которые частично закрывали его скелетоподобный торс…

Никогда не забуду мягкий зимний московский, какой-то предновогодний вечер, как его изображают в кино. Темно-синее небо, желтые фонари, опускаются, как парашюты, огромные снежинки, усталые москвичи торопятся домой. А у входа в уже описанный пивной бар, подходя по Столешникову, я вижу, стоят, обнявшись, в мокрых кроличьих ушанках преподаватели с кафедры рисунка Владилен Минченко и Алик Мокеев, а между ними – в котелке и белом кашне – Любимов. И эта троица проникновенно на весь перекресток Пушкинской (ныне Большой Дмитровки) и Столешникова переулка поет: «Парней так много холостых на улицах Саратова…» И что самое интересное, и эти трое, и их девичья песня прекрасно вписываются в зимний пейзаж тогда еще относительно спокойной Москвы…

Зимой Любимов-Пронькин ходил в черном пальто с бархатным воротником, с перекинутым через руку тростью-зонтом, в белом бесконечном шелковом кашне и – внимание! – настоящем черном котелке. Где он его достал – уму непостижимо!

Когда я недавно пришел к нему в гости, он вытащил из гардероба три дорогих итальянских кашемировых пальто, и все с черными бархатными воротниками. Женька сказал, что нашел армян-портных, которые подобную операцию проводят безболезненно, то есть дорогих вещей не портят. Из чего я сделал вывод, что у Любимова был до этого отрицательный опыт вшивания бархатного подворотничка. К нам, собратьям по команде КВН, но дилетантам сцены, Любимов относился снисходительно, причем сумел сохранить это чувство на все сорок лет.

У меня с Любимовым связан один трагический эпизод. Я как-то вел его под руку, совершенно пьяного, на станцию метро «Дзержинская», ныне «Лубянка», чтобы отвезти до дома на Черкизовской улице, то есть доехать без пересадки до «Преображенской». Шли молча и сосредоточенно. Точнее, я шагал, а Женя, ростом за 180 сантиметров путался в своих и моих ногах. У перехода, рядом с «Детским миром», я отвлекся и ослабил хватку. Любимов как стоял, так плашмя и упал лицом на асфальт. А лицо он носил земского врача: усы, рыжая бородка. Вылитый Чехов, но без пенсне. С ужасом я стал его переворачивать, приготовившись увидеть кровавую кашу вместо благообразной физиономии. Но на лице Любимова я не нашел даже царапины. Он открыл один глаз, посмотрел на ситцево-голубое московское небо и сказал: «Ничего тебе, Карамов, поручить нельзя».

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату