Дальше песня не шла. Но на этом знаменитом двустишии она могла литься у Егора Андреяновича до тех пор, пока он носом не буравил землю.
Никто из Вавиловых, начиная от раскольника Пахома, угодившего на поселение в Сибирь, не терпел жизненных шор, стеснения. Им подавай живинку, бурные переживания, которые не одного из Вавиловых смыли с берегов жизни.
Братья Вавиловы от разных матерей. Михайла и Васюха – рождены Василисой, первой женой Андреяна Пахомовича. Санюха – Лукерьей Завьяловой. Все они унаследовали от отца одни черные глаза. В обличности Санюхи сказалась Завьяловская порода: коренастость, сутулость, упрямость. У Санюхи рыжие усы и светло-русые вьющиеся волосы, на висках прошитые сединой. У трех старших братьев – головы белые. У Егора и Васюхи – пышные усы зеленоватой седины и густые метелки черных бровей, вроде как Горностаевы хвостики, приткнутые к надбровным дугам. У Михайлы – тонкие черты лица, резко прочерченный волевой рот, твердый подбородок с ямочкой, сухая жилистая шея. У Васюхи и Егора – тяжелые выпяченные подбородки.
Братья Вавиловы, не сговариваясь, собрались у Егора, потолковали, покряхтели и двинулись на другой конец предивинского большака к Санюхе.
Впереди шел старший брат – Михайла Андреянович – почетный железнодорожник, пенсионер. Он полстолетия водил скорые поезда по Сибирской магистрали. Такой же вислоусый, как и все Вавиловы, Михайла шел в новехонькой железнодорожной форме и начищенных штиблетах, торжественно переставляя трость с костяным набалдашником. В сорок седьмом году вернулся он со старухой доживать свой век в Белую Елань, поселившись в пятистенном доме.
По тому, как шел Михайла, как тыкал тростью в землю, как бы ставя вехи своего движения, как неподвижно прямо смотрел вперед своими глубоко посаженными глазами, как отвердело его гладко выбритое лицо, как приподняты были худущие плечи, можно было понять, что шествует он на некое судилище.
На почтительном расстоянии от Михайлы, на шаг друг от дружки, шли Васюха и Егор. Васюха вырядился в приискательские шаровары непомерной ширины, какие носил он еще в бытность прииска Ухоздвигова. Выпяченная челюсть, немирный взгляд семидесятилетнего приискателя говорили о той бурной жизни, которую прожил Васюха. Это был человек хваткий, тяжелый на руку. Старики Предивной помнят, как молодой Васюха, еще до переворота, захлестнул насмерть цыгана Дергунчика – за ноги и об заплот, и как раскатал по бревнышку собственную баню, где согрешила с Дергунчиком его первая жена. Потом Васюха сжег свой дом, истребил всю животину и, забрав детей, сбежал из Предивной бог весть в какие края. Двадцать лет о нем не было ни слуху ни духу. Заявился он присмиревший и долго еще сторонился сельчан – жил на отшибе, хаживал в одиночку за золотом, покуда не женился во второй раз.
Егор Андреянович, как всегда простоголовый, в холщовой рубахе и в холщовых шароварах с болтающейся мотней по колено, ширококостный детина, не в пример старшим братьям, вышагивал по большаку с некоторой резвостью. Он успел подмигнуть молодке Снежковой, подкинув большим пальцем левый ус, многозначительно кивнул Нюрке Шаровой, что встретилась им в улице, крякнул при встрече с Митей Дымковым, секретарем сельсовета, но когда поравнялся с Маремьяной Антоновной, то ноги его как-то сами собой круто забрали влево.
– Куда лыжи-то навострили, усачи? – спросила Маремьяна.
– Да вот братаны заженихались…
– Ишь как! Все резвишься, сивый.
– Кровь у меня такая, Маремьянушка. Как завьюжит по жилам, невтерпеж.
– Егор, что ты там? – позвал Васюха.
– К Санюхе, поди?
– К нему, – уронил Егор Андреянович, покидая Маремьяну.
Крестовый дом Санюхи – на окраине большака, возле дома Филимона Прокопьевича.
Братья молча прошли в калитку ограды. Навстречу вышла Настасья Ивановна, в розовой поотцветшей кофтенке и в полосатой подоткнутой юбке, простоволосая, смахивающая на монголку скуластым лицом и узкими прорезями глаз. Еще у крыльца она стала усиленно сморкаться, жалуясь на Санюху: запил-де мужик, сидит в горнице, что барсук, не подступись.
Стройный костлявый Михайла с неприязнью поглядел на толстую золовку и, не задерживаясь в надворье, прошел в глухие сенцы, где пахло творогом и кислыми овчинами, и, не разгибаясь, шагнул в избу, чистенькую, пахнущую застарелой краской, с большими окнами, занавешенными пестрыми шторинами, с облезлыми лавками, столом с поистертой клеенкой, кутью, заставленной чугунами и ухватами. За ним вошли братья, каждый под потолок. Дверь в горницу была закрыта. Настасья Ивановна кинулась вперед, но ее остановил Васюха.
– Ты помешкай покуда, Настасья. Мы сами.
И гуськом двинулись в комнату.
Санюха сидел за круглым столом с пол-литрой водки. Преломленные лучики солнца отражались от бутылки на стене. На столе в алюминиевой тарелке – огурцы, квашеная капуста, в черепушке – черная соль, полбуханки хлеба. Ни вилок, ни ложек, ни ножа.
Как только вошли братья, Санюха, конфузливо отвернувшись от них, встал, торопливо запахнув голый живот разорванной по столбику нательной рубахой.
– Вот… справляю поминки, – сообщил, прямя спину.
– Овдовел или как? – поинтересовался Егор.
– Вроде. С душой расстаюсь. Апределенно.
Михайла, стоял посреди горницы, как размашисто кинутый восклицательный знак. Потом снял фуражку, пошарил глазами, куда повесить ее, заприметив гвоздь, подошел к стене определил туда фуражку. Скосил глаза на прибитые маральи рога – убой нынешний, паскудничает Санька!
Вид горницы запустелый, нежилой. Кровать взлохмачена, половики затоптаны, стены обиты обоями сорокалетней давности, с орлами. Собственно, орлов не видно было. Местами торчали головы, распростертые крылья, перья, какие-то аляповатые цветы.
– Видать, ты нагрузился, Санька, – посочувствовал Васюха, любящий горькую не менее младшего брата.
– Я? Нннет. Тверез. Пью – не пьянею. Нутро горит. Льешь – не зальешь. Топишь – не утопишь. Вот оно как, значит.
– Так, так. – Михайло выдвинул к себе стул и осторожно, как присаживаются старики, опустился на жесткое сиденье. Тугой ошейник мундира, подпирающий под челюсти, прямил его длиннолицую, прямоносую голову с тонкими невавиловскими губами. – Не пьян, значит? Тогда умойся да смени рубаху.
– Рубаху? Найдем, Андреяныч. У меня, как у всякого теперешнего холхозника, есть две рубахи: которая нательная и которая верхняя. Настасья, дай верхнюю! Мундиров нам, братуха, не выдают. Пенсиев – также. Пробиваемся помаленьку. Ну да ты – не из пришлых, знаешь.
– Вонючий ты мужик.
– Оно так, Андреяныч. Припахиваем. Ни денег, ни табаку, житуха – сопатому не в милость.
С тем и вышел из избы. Долго умывался студеной водой, сменял рубаху и штаны, а когда вернулся, выглядел бодро.
К делу приступил старейший.
– Давайте начнем так: сядем криво, а говорить будем прямо. Живешь ты, Санюха, бирюком. Пробовал вытянуть тебя из бирючьего положения – не вышло. Настал черед разобраться во всех твоих делах и жизненных стежках. Как, что и почему.
Помолчал, покручивая щепоткой сахарно-белый ус, уперся глазами в лоб младшего.
– Говори на совесть: с кем ты встречался ноне в тайге?
Санюха беспокойно задвигался на стуле, повел глазами по окнам, стенам, всклоченной постели и, заметно бледнея, вывернул из сердца:
– Было дело. – И, пригнув ребром ладони рыжий ус, утверждающе кивнул головой. – Встречался. Мало ли люду по тайге ходит? – Его кудрявящиеся на темени волосы рассыпались и свисали на узкий лоб, изрезанный глубокими прошивами морщин.
– Ты не юли, – уронил Васюха. – Говори прямо – видел бандитов, которые тайгу жгут?
– Того не сказал.
– Допрежь подумай. А потом говорить будем. Али в молчанку сыграем? – спросил Михайла.
Санюха зыркнул по недопитой пол-литре, облизнув губы, как бы поборов жажду, ответил: