Как бы между прочим сказала ему, что вечером в санатории массовик, в прошлом – артист цирка, будет показывать смертельный номер.
Впервые она не знала, что надеть. Разложила на кровати весь небогатый свой гардероб, подойдет к зеркалу, приложит к себе платье и, постояв, кладет на место.
Уж, кажется, и стрижку завела короткую, под мальчишку, и покрасилась в модный цвет с темным медным отливом, а все равно папочка дорогой из зеркала на нее глядит. Ей и года не исполнилось, когда сбежал он, глазами осмысленными не видела его, зато теперь каждый день видит: оставил ей свое лицо на память, чтоб не забывала, да еще имя по своему вкусу – Изабелла. К какой-нибудь Изабелле и сбежал. А вот фигура, походка – это у нее от матери, не зря мужики вслед оглядываются.
Выбрала короткое зеленое платье, открывающее ноги: ноги под ней были хороши, она знала. А что отсвет зеленоватый на лице, так за дни съемок от ветра морского, от солнца слепящего лицо загорело молодо, очень даже неплохо получалось в сочетании.
Зеленое платье, черный длинный пиджак, чуть тронула зеленым тоном веки, удлинила глаза и, когда причесывалась, даже не узнала себя в первый миг: из-под челки короткой, из глаз осветившихся глянула та, что в душе у нее жила.
Массовик уже ждал, выглядывал из-за кулис, просиял, увидев ее. В зале сдвинуты к стенам обеденные столы, другие столы перевернуты на них ножками вверх, рядами расставлены стулья, но сидело немного народу: молодые разбрелись в темноту парочками, поскучать после ужина, пока пища переваривается, пришли пожилые люди.
И детвора набежала из поселка. Его не было. Еще входили, рассаживались, она не оглядывалась, она сразу почувствовала бы, если б он пришел.
Все было, как всегда: баянист в расшитой косоворотке сиял косо поставленными, начищенными до блеска голенищами сапог; исполнительница народных песен в васильковом сарафане до земли дышала в микрофон. Потом местная поэтесса прочла свои стихи. И вот в белых натянутых трико, голый по пояс, вышел массовик. Свет был верхний, и грудные мышцы, плечи, межреберные мышцы, мускулы рук – все обрисовывалось четко. Она знала, руки у него железные: случалось, попадется рытвина на пути, он спешит подставить ладонь под локоть и тут же убирает. Но что он весь как вылепленный из мышц, она представить себе не могла. И, как с арены цирка, он объявил себя сам:
– Эту смертельную петлю первым в цирке выполнил я. Только через год Нефедов повторил ее. При четвертом исполнении он разбился. Сейчас вы ее увидите.
Сценой была часть столовой, где обслуживали начальство, когда оно приезжало. Там вместо потолка и крыши – высокий стеклянный фонарь; вечерами, налитый светом, он светил, как маяк. Раздвинулся занавес, в глубине блестел какой-то никелированный снаряд. Погас свет в зале, ярко вспыхнул в той половине, тревожно забил барабан, массовик, стоя под перекладиной, легко взлетел, повис с оттянутыми носками и закрутился солнышком, то двумя руками держась, то одной, то вдруг белые трико пролетали под перекладиной, и руки выворачивались в суставах, и вновь, и вновь.
Дробь барабана быстрей, страшней, громче, и, будто кинутый вверх перекладиной, прогибавшейся под его тяжестью, он взлетел, крутясь через голову и по оси.
Изабелла закрыла глаза ладонями: от страха, от жалости, от стыда за него. Удар – и, как впечатанный в пол ступнями, он стоял, приветственно подняв руки. Весь из мускулов, он блестел, как маслом облитый.
Потом он провожал ее, прогуливались по шуршащему гравию в свете редких фонарей.
И сейчас, в куртке на молнии, в спортивных брюках с белыми кантами, невысокий и даже как будто узкоплечий, с уже наметившимися залысинами, это был совсем другой человек. Она знала, что из цирка ему пришлось уйти из-за какой-то травмы, а еще из-за того, что жена, которую он очень любил, тоже циркачка, наездница, умерла родами, оставив ему близнецов: мальчика и девочку. У циркачек, говорил он, роды нередко бывают неудачными, некоторые даже предпочитают брать младенцев, брошенных родителями, воспитывают их. Так что есть цирковые семьи, он не будет называть их, это не совсем семьи.
Оставшись с двойняшками на руках, он потерялся, хорошо, теща забрала их в деревню, отпаивала разбавленным коровьим молоком, овсяным отваром, и вот – тьфу, тьфу! – дети растут, и он мечтает найти добросердечную женщину, которая полюбила бы их, как своих. Прост он был, как дитя, и уже непрошеная жалость к этим малюткам покинутым вползала в сердце.
Тяжело топая ботинками, пробежали двое солдат в камуфляже, в точно таких, как у того офицера, кепках. Один нес в руке деревянный ящичек цвета хаки, другой был в наушниках и с антенной. А она, если бы даже захотела спросить, ни имени, ни фамилии его не знала, и кто он – лейтенант, капитан, майор? – как-то не догадалась глянуть на погоны, а может, ничего на них и не было.
– Какие у вас красивые глаза! – сказал массовик. – Такое в них сейчас выражение…
– Это вечер хороший, Игорь Петрович. Море, звезды, цикады южные…
– Да нет еще никаких цикад. Холодно. Вы просто себя недооцениваете.
А она подумала, где-то она это читала – когда нечего похвалить, женщине говорят: какие у вас красивые глаза.
Опять, как в прошлые вечера, он стал подробно рассказывать о своих обстоятельствах, то и дело поправляя себя в ничего не значащих мелочах: «Нет, вру!» Он устроился на сезон в этот санаторий, это счастье по нынешним временам: еда, жилье – все бесплатное, а деньги он отсылает теще.
Вновь мимо них, но теперь обратно, пробежали солдаты, один – с ящичком, другой – в наушниках, у каждого в вырезе на груди – треугольник тельняшки. Она посмотрела им вслед и спросила вдруг жестко:
– Ну, а жить дальше как думаете?
Пенсионеры по удешевленным путевкам, тетки в платках, и он перед ними кувыркается. Некоторое время шли молча. Море отсюда не было видно, но слышен был шум неумолчный, и хорошо дышалось соленым ветром.
– Живут же птицы небесные, – сказал он.
– А почему вы согласились сниматься? – спросила Изабелла. – Из любопытства? Кино всех притягивает.
Офицер-десантник, он был выше ее на голову, поинтересовался:
– А кино-то будет?
– Обязательно будет! Этот режиссер такой пробивной… Он, может, и не очень талантливый, талантливые вон без дела сидят, а у него обязательно фильм выйдет на экран.
– Ну, значит, что-то останется, – сказал он, помолчав. Ногу он поставил на бетонный куб, обросший водорослями, локтем оперся о колено, курил, смотрел на море. Когда дым относило в ее сторону, она вдыхала его: такие сигареты курил ее брат.
Небо все было обложено облаками, ни луны, ни звезд, море шумело у берега, но вдали, спокойное, оно светилось.
– Ну что, зайчишка серый? – спросил он. – Озябла?
И спокойно, уверенно обнял ее. И когда он обнял, прижал к себе, теплому, ее стала бить дрожь. Он понял это по-своему, шепнул, дыханием согревая ей ухо:
– К тебе пойдем?
И они пошли. Она покорно умещалась под его рукой. Брошенный окурок рдел среди камней, ветер высекал из него искры.
У нее в комнате, дверь которой закрывалась изнутри на проволочный крючок, дернуть – и отлетит, все произошло молча и быстро. Она была как деревянная, ничего с собой поделать не могла. Потом лежали рядом под байковым одеялом, она старалась не коснуться его ледяными ногами. Он закурил и при свете газовой зажигалки увидел, что в глазах у нее слезы. Этого еще не хватало, не девочка. Он курил, давая время высохнуть слезам, потом начал одеваться, подымая с пола брошенное в спешке. Попадались ее вещи, он вешал их на спинку стула, ох, лучше б не видеть этого.
Она так и не спросила, как его зовут, не в спину же спрашивать, когда он уходил.
Она знала, больше он не придет, прохрустели по гальке его шаги за окном и стихли, и она дала волю слезам, зажимая рот подушкой, чтобы хозяева за стеной не слышали.
Всю душу выплакала.