Да, ради этого можно было сдохнуть! Вы никогда не поймете, кем я был, что чувствовал. Вот ведь как бывает: сунули сперва всей рожей в дерьмо, а после так вознесли, что будто наравне с самим… прости, Господи, ежели Ты есть! Пишу сейчас это, а у самого руки заходятся, будто у алкаша, и сердце в ребра молотит. Ну как описать то, чего умишко тупой, человеческий не восприемлет, чего глазенками слепыми людскими не увидать, хоть ты их вытаращи напрочь! Крылья-то за спиной литой сталью грохочут, звенят, только искры от них сыплются по сторонам, а я их и не чую: как невесомые, но послушные. А силищи прилило — горы своротить можно. Все отлично, все зашибись! Но одно плохо — головищей своей корявой, угластой и рогатой бьюсь о каменный свод этой пещеры проклятущей, и хочется выше, хочется куда-то наружу прорваться, а не прорвешься! И такая вдруг злость нахлынула, так обожгло изнутри, что перевернуло меня да кинуло вниз, прямо на гада, прямо на мучителя моего давешнего, «земляного ангела» хренова! Камнем на него падаю, стрелой. Только время словно замерло. А может, расстояние как-то там вытянулось… будто я не из-под свода на него сиганул, а с поднебесья коршуном. Но достал гаденыша! Он на спину завалился, голое свое слизистое, поганое брюхо выставил вверх, всеми длинными тощими лапками дергает, верещит, слюной отвратной исходит, воняет. А какой раньше-то был король, герой! Это видеть надо было. Ну и саданул я ему клювом зазубренным, острым, прямо в это гнусное брюхо — чуть не выворотило от омерзения. Ведь это все одно, что рожей ткнуться в нутро шестиметровой жирной гусеницы. Прорвало! И такая дрянь из этого «ангела» брызнула в глаза мои, что слезы набежали. Но я его долблю, рву, вымещаю всю злобищу — за то, как он меня терзал, как он мои мозги высасывал, мою печень когтем ковырял. И так мне хорошо, так сладостно, не описать, не рассказать. Живучая тварь, с такой быстро не управишься. Но что делать, тут, как я смекнул, все живучие. А во мне силенок и того больше прибывает — забурел, налился… краем глаза сам собою любуюсь: когтища длинные, по полметра вытянулись, бритвенные, с иголками какими-то — да с такими когтищами на танк не страшно, не то, что на этого черня полудохлого. Он уже и не червь стал, он уже в кокон свиваться начал. И даже лапы у него отвалились, и хвост крысиный пятиметровый, раздвоенный, с крюками на концах, и тот оторвался — только дергается, свивается в кольца. И верещать перестал, и буркалами не жжет. Только все мне в мозг мысли свои телепатические иглами вбивает: «Убей их! Убей! Убей опять! Я тогда ничего еще не понимал, я думал, он сбрендил от боли, от страха. А он-то и не сбрендил вовсе. Там у них, наверное, все продумано. Только сразу не поймешь никогда. Молочу я его, рву, колю, грызу клыками и жвалами — у меня клыки-то под сорок сантиметров, не меньше, а жвала как ковши у бульдозера, но острей да гибче, захватистей. Рад до смерти, что смог злобу выместить. А он все в кокон, в кокон! А когда кокон стал с огромную бочку, да весь задрожал, засветился, я сразу усек — дело неладно! Я матом на него:
— Ах, ты сучара, так тебя через так! Не успеешь! Не успеешь, гад!
А в мозг долотом: «Успею! Успею! Убей их! Опять убей!!!
Из меня вся злость, вся наглость, моя и нахрапистость, все силенки повылетали, аж крылья железные многометровые обвисли и ржаво как-то заскрипели. Когти гнуться начали, будто из пластилина… А кокон дрожит, дергается, набухает… и чего-то там живое внутри просвечивается, чего-то шевелится. Собрал я остатки сил, да снова клювом как долбану! И разорвал… А может, этот гнусный бурдюк сам прорвался… И прихватило меня. Да так прихватило — гонор весь паром вышел, глотка пересохла, в глазах кровавая рябь пошла. Я и понял-то не сразу, думал, померещилось! Из кокона прямо на меня вышла та самая, последняя, в красном. Она и сейчас была вся в красном, то ли в плаще, то ли в пальто… Смотрит, а губы стиснуты — и с них капельки стекают вниз, кровавые капельки. А потом она разом пальтишко сбросила, отшвырнула — и застыла, вся белая, мертвая, в пятнах трупных, в черной крови спекшейся. И шея у нее вся черная, вся в синяках и пятнах от рук моих, ведь это ж я ее придавил, я! И стоит она — мертвая, слабая, белая, немощная. А я напротив — сам черт с крыльями, вельзевул, чудовище всесильное и злобное. Но такую она надо мной, над зверодьяволом, власть возымела, что ни лапы поднять, ни намертво сжатую челюсть расцепить. Губы у нее медленно разжались, будто склеенные были, слипшиеся, и таким голосом она просипела, что был бы я живым, во второй раз бы сдох. Просипела со свистом и шипом:
— Теперь моя пора, милый!
Надо было сразу бежать. Но ноги зацепенели, копыта раздвоенные с когтями на кончиках в скалу под слоем жижи и крови вцепились, крылья и вовсе обвисли. Жуть подкатила к сердцу. Тут я сдуру, не помня себя, и завопил:
— Изыди! Изыди, нечистая сила! Тебе тут не положено!
Даже попробовал перекрестить ее, чтоб исчезла. Только лапу таким огнем ожгло, такой судорогой скрутило — сразу усек, мне теперь, черту-дьяволу поганому, креститься не полагается. Но все равно ору ором:
— Уйди, тварь! Ты ж безгрешная, сука, тебе ж в раю надо быть! Вали отсюда, стерва, вали!
От слов моих она захохотала как безумная, затряслась. И вдруг начал у нее живот расти, набухать. На глазах глобусом надулся… и лопнул. Вывалился прямо из брюха черный, сморщенный ребенок — такой страшненький, слизистый, с искривленными тоненькими ручонками и ножонками, непомерной головой. Упал он, ударился оземь, только голова глухо стукнула. И замер он на миг. А потом с диким визгом я такого отродясь не слыхал — вскочил мячиком, будто пружиной его подбросило, и ручонками мертвой в горло вцепился с такой силищей, что у той запавшие глаза на лоб полезли из орбит.
— Нет! Нет! — истерически вопил этот ребенок. — Ей в рай нельзя! Ей тут самое место! Ей здесь во веки веков червей кормить!
И опять мертвая просипела, но теперь еле-еле просипела, чуть слышно было:
— Я ж мать твоя! Прости! Нельзя же…
— Не мать! Ты убийца моя! Ты меня убила!!! — орал как резаный этот ребенок. — Не будет прощения, не будет!
— Отпусти…
А тот ее уже не просто душил, а еще и в лицо зубами вцепился, да начал грызть, кусать. У меня все помутилось в голове: ведь ребенок, зародыш, рахитик, а кричит, душит, кусает, будто чертенок какой-то! И только я так подумал, он ее грызть перестал, ручонки разжал… но не упал снова, а взлетел. И уже на лету стал белым, почти прозрачным, только крылышки как у стрекозки замельтешили. Ангелок, да и только. И пропал в высях, словно для него грязных этих каменных сводов не существовало.
А мертвая опять губы разлепила, процедила будто себе:
— Каждый день, каждый час такая мука! За что же…
И на меня уставилась. В глазах кровь заиграла.
— Полюбовался, гад?
А лицо у нее так искусано, что смотреть страшно, вся кожа в клочья порвана, веки струпьями болтаются, из щек гной течет, губа нижняя на подбородке висит… Но прямо на глазах все зарастать начало, все раны позатягивались, кровь исчезла. И опять мертвенно бледная, синюшная, страшная стоит передо мной, руки тянет.
— Теперь твоя пора!
Хочу отшатнуться, отступить хоть чуток назад. И не могу! Окаменел! У нее руки вытягиваться начали, тонкими сделались — тянутся ко мне, дрожат, а из пальцев бледные полупрозрачные когти высовываются. Где сила моя прежняя, где мощь, где гонор?! Все исчезло, будто сам я червяк голый и беззащитный. А как вцепились ее руки в глотку, так и вовсе поплыло все вокруг. Только почувствовал, как шлепнулся назад да затылком голым прямо о камень. А она сверху. И душит, душит! А потом какой-то булыжник позади себя нащупала, сжала в прозрачной руке, так что из-под ногтей кровь зеленая брызнула, и давай лупить мне прямо в рожу, бьет, хохочет, визжит от восторга. А у меня сил терпеть нету. И поделать ничего не могу. Лежу, извиваюсь, подыхаю и от боли, и от страха. Долго она меня била, ох как долго! А по том разлепил я вдруг израненные затекшие глаза, взглянул вверх — прямо ей в лицо. А лицо-то и не ее вовсе! Я сразу не понял ни черта. Лицо-то мое было, точняк! Это я сам себя лупил! Только тот я, который внизу лежал, был слабый да беззащитный, а который сверху — будто носорог здоровущий и злобный. У него булыжник с полголовы моей от ударов на две части раскололся с острыми краями. Так он оба куска ухватил — и ими молотит, лупит, что мочи есть.