война: один зрячий глаз, когда-то грозный, а теперь пьяный, мокрый, и сильное мужское тело.
– Прячь! – дохнул он испуганно. – Быстро!
Все само собой получилось, как будто мне что-то подсказало, я сунул бумажник ему в карман, а фотографию, как была она у меня в ладони, прижал под столом к колену.
И сидел так.
– Я тебе еще раз котлету с макаронами взяла, – умильно говорила его сожительница, подойдя к столу. В одной руке она держала две мелкие тарелки со вторым, другой, зажав сверху, стаканы, в них еще поплескивалась водка, по сто граммов в каждом.
Поставила на стол, утерла потное лицо. – Ладно уж, и я с тобой выпью.
– Борщ остыл, пока ходила, – грубовато бросил он, а голос был не свой, виноватый, испуганный. Женщина почувствовала что-то, вгляделась в него, в меня.
– Опять людям показывал? Опять сам глядел? А что говорил? Что обещал? Обещал ты иль не обещал? Порву! Ту порвала и ету порву!
И выворачивала у него из карманов на стол, что было там, лезла под китель. На них уже смотрели от других столиков, не встревал никто. По пьяному делу всякое бывает, пропил небось деньги, а она теперь ищет по карманам. Расстегнутый – вся душа наружу, – сидел он, пока его обыскивали при людях.
Я отдал ему фотографию в туалете, куда мы пошли с ним вместе, поглубже засунул ее в бумаги. Потом помог справиться с остальными делами и даже тогда не подумал, что у этой бабы, которую, будь моя воля, избил бы, что ведь у нее тоже есть своя правота. А когда застегивал китель на этом рослом человеке, столкнулся с ним взглядом. Единственный его глаз смотрел неприязненно, отпихивал от себя.
Ни разу не обернувшись, он пошел, распрямив плечи, на полголовы, на голову выше многих. Нам тоже пора было ехать.
Больше я его никогда не встречал. Одни с тех пор выросли, стали взрослыми, другие давно уже успокоились. Но иногда я продлеваю судьбы, мысленно складываю их по-иному, не так, как жизнь сложила. И вижу, нет у меня права судить даже ту бабу. Когда-то и она, девочкой, клонила голову к надежному материнскому плечу, а всей ее жизни я не знаю. Но чем дольше я живу на свете, тем непостижимей для меня глубина простых слов: не судите да не судимы будете.
БАБИЧЕВ
В нашем шестом классе «Б» был рыхлый, чем-то тяжело больной мальчик Бабичев. В этом возрасте не сочувствуют больным и слабым, образец для подражания – смелые, идеал – сильные. Когда мы гоняли мяч по полю, Бабичев стоял за воротами, издали дрыгал ногой по воздуху и тоже кричал «мазила!». Если случалось вратарю пропустить мяч, Бабичева гнали от штанги, словно это он приносит несчастья. И уже была в классе девочка, которая ему нравилась, она стыдилась его, избегала, чтобы над ней не смеялись тоже. И вдруг стало известно: Бабичев умер, мы все поедем его хоронить.
То, что умер именно Бабичев, никого не удивило: он и так постоянно отсутствовал.
И даже фактом своей смерти как бы утверждал наше бессмертие, потому что он был не такой, как мы, он был больной и постоянно болел, а мы здоровые.
На следующий день во двор школы въехало два грузовика с красными и черными полотнищами по бортам и скамейками поперек кузовов. Первым погрузился духовой оркестр. У нас в школе оркестр поголовно состоял из двоечников и второгодников.
Обычно задолго до праздников их освобождали от занятий, и они, гордые своей исключительностью, сидели под лестницей и дули в трубы. И теперь, едва разместившись в грузовике, начали разноголосо и не в лад дуть в трубы и вытряхивать из мундштуков слюну. А девчонки сидели на скамейках в обнимку с букетами цветов.
Почему-то мы долго не выезжали со двора, из всех классов из окон смотрели на нас.
Все учились, только мы не учились: у нас умер мальчик, мы едем его хоронить.
Наконец выехали. И, когда мы мчались на грузовиках по городу, нам хотелось громко петь пионерские песни, но петь было нельзя, потому что по бортам машин протянуты траурные полотнища и прохожие оборачивались, а на остановках сочувственно смотрели на нас из окон трамваев. Мы сидели торжественные и грустные.
Потом, растянувшись, мы медленно шли за нашим оркестром по краю неогороженного кладбища среди берез, все в белых рубашках и пионерских галстуках, как на первомайской демонстрации. В поле было яркое солнце и дул сухой ветер, отдувая к плечу концы наших красных галстуков, и в задних рядах не было слышно оркестра, только звякали медные тарелки и бухал барабан. Весь откинувшись, барабанщик с огромным барабаном на животе взмахивал колотушкой, но звук опаздывал, он раздавался, когда колотушка уже отскакивала от барабана. А я шел, волновался и шептал про себя. Классная руководительница поручила мне произнести речь, мне надо было сказать, что сегодня мы хороним нашего товарища Сережу Бабичева (оказывается, его звали Сережей), которого мы все любили. Он был хорошим товарищем, и мы всегда будем помнить его. Еще надо было сказать, что болезнь помешала ему быть активным пионером, но он всегда, когда только мог… Я боялся спутать что-либо или забыть.
Классная руководительница поставила меня рядом с собой и каждый раз, когда по списку должны были вызвать очередного оратора, она тревожно подталкивала меня вперед и, наклоняясь, показывала, как и куда мне взойти, как стать, к кому повернуться лицом. Наконец директор школы вызвала меня – «А сейчас от шестого «Б» класса скажет…» – и посмотрела на меня предупреждающе строго. Я вышел, взошел, стал. Из-под ног у меня осыпалась глина, и, помню, я глянул вниз, куда скатились комья. А на другой стороне на такой же свежей насыпи стоял гроб, под который уже подсунуты были веревки.
Стараясь не смотреть туда, но боковым зрением все-таки видя, я говорил громким на ветру голосом, классная руководительница удовлетворенно кивала. Ждали под сосной оркестранты, сложив и поставив трубы на землю. Над нами была тень, и над ними была круглая тень, а в поле на солнце текли и текли вдаль волны хлебов.
Вдруг я услышал тонкий собачий вой. За гробом стояла на коленях старая женщина в черном платке и кланялась, кланялась гробу и выла; ее подымали за плечи. А в гробу, непохожий на себя, желтолицый и строгий, с чернотой под глазами, с лиловыми пятнами от шеи к ушам, лежал маленький взрослый человек в пиджаке, в белой рубашке, причесанный, как на службу. Восковые руки его были сложены спокойно на твердом, торчащем вверх животе.
И тут что-то произошло со мной, я даже сам не знаю, как это все получилось. У меня вдруг задрожало в горле, я завсхлипывал и позорно при всех расплакался, говорил и глотал слезы. Я боялся потом взглянуть на ребят, а классная руководительница сказала, что я испортил все впечатление, что если бы она знала, если бы только она могла предположить…
Когда мы возвращались с кладбища, отец Бабичева обнял меня за плечи и вел так рядом с собой и говорил:
– Неудачный он был у нас, что сделаешь?.. Ничего теперь не сделаешь… С самого рождения знали… Все учился, старался от вас не отстать, а мы знали…
Я неловко чувствовал себя под его рукой, тяжело и горячо лежавшей на моих плечах.
Старое сощуренное его лицо будто улыбалось, будто он извинялся перед нами за что-то.
Для нас по дороге он начал рассказывать про первую мировую войну, на которой он был солдатом, про то, как во время войны был в Румынии. И умолкал надолго, забываясь, а я не решался снять с себя его руку. Перестав бояться, ребята окружили нас, он шел в центре класса, выше всех ростом, ласковыми, грустными глазами смотрел на нас, ровесников его сына.
– Бедно они там живут, в Румынии… Крестьяне у них совсем бедные…
И вздыхал.
Мы набились в машины, расселись на скамейках, ждали, когда наконец тронемся, а они стояли внизу, мать и отец Бабичева, очень старые оба, провожали нас от ворот кладбища, как от своих собственных