ворот. И опять мы мчались по городу, все смотрели на нас, мы это чувствовали, и нам хотелось мчаться. Нас было два полных грузовика – шестой класс «Б» и школьный оркестр, – а до второй мировой войны и до нашей Отечественной, к которой мы все подрастали, и второгодники, и отличники, оставалось уже немного. Я и сейчас вижу эти два грузовика, мчащихся по городу, полных ребят, гордых тем, что на них смотрят, как они возвращаются с похорон.
Людям не дано в начале жизни заглянуть в ее конец, и хорошо, что не дано, никому не надо заранее знать свою судьбу.
Бабичев умер отдельной от всех смертью, это была первая смерть в нашем классе, а класс тогда означал больше, чем поколение, такими отвлеченными категориями мы еще не мыслили. Потом началась война и длилась долго, и как-то на четвертом году войны, в конце августа, ночью, в пыльных сапогах, в ремнях, в пилотке, со звездочками на погонах, сидел я со своими солдатами на бахче, старшим над ними и очень молодой. И два румынских крестьянина в высоких бараньих шапках сидели с нами. Они что-то говорили и кивали своими шапками, и мы что-то говорили, при этом то один из них, то другой подкатывал ко мне по сухой земле арбуз, светлый ночью. Ничего мне не вспоминалось в тот момент: ни про Румынию, ни про румынских крестьян.
По праву старшего я втыкал свой нож в арбуз, и он, слабо треснув, распадался на две сахарных половины. А за бахчой во тьме стояли наши пушки, которые мы тянули сюда по горам, где и вьючные лошади оскользались; когда ветер дул с той стороны, наносило от тракторов запах керосина.
Шел сорок четвертый год двадцатого столетия, так богатого войнами. В этом столетии я прожил уже двадцать лет. Я не знал тогда и не мог знать, что из всего нашего класса, из тех ребят, что пошли на фронт, мне единственному суждено было живым вернуться с войны.
БУРКИ
Сколько помню себя, почему-то с самого детства хотелось мне бурки. Белые фетровые, с тупыми коричневыми кожаными носами и такими же кожаными задниками. А от носка вверх и от задника вверх узкие кожаные ремешки, прошитые по всей длине.
Такие высокие, выше колен фетровые бурки, дважды отвернутые – сначала вниз, а потом опять вверх, – у нас в Воронеже носили немногие, но все они как-то очень уверенно ставили ногу, твердо ступали по земле. Было время твердых людей.
Возможно, они мне и нравились. Но хотелось мне бурки. Прошло много лет, прошла вся война, и вот уже после войны случилось так, что я надел специально по моей ноге сшитые бурки. И даже походил в них по комнате, прошелся по полу, глядя себе на ноги.
Но прежде надо рассказать историю самих бурок. В Австрии, когда еще шли бои, один мой разведчик приволок белую фетровую полость, говорил, что нашел ее в брошенном разбитом доме, не пропадать же, мол, добру. И будто бы в этом доме жил какой-то сбежавший фашист, он даже показывал его ордена. Никогда я не притрагивался к чужим вещам, пусть они сто раз брошены. Еда – другое дело, на то война. Как-то уже после войны – стояли мы тогда в Болгарии – начальник связи нашего дивизиона, стариковатый, семейный, признался мне, когда уже было крепко выпито, что есть у него такая вещица, маленькая такая вещица, давно он таскает ее с собой, а стоит она… И назвал баснословную цену. А утром, трезвый, просил меня никому не рассказывать. С тех пор мы не могли смотреть друг на друга, он ненавидел меня за свое унижение, за то, что я знаю.
Был еще у меня телефонист, фамилию его уже не помню, законченный алкоголик.
Перед войной получил он срок – десять лет. Оттуда, из лагерей, попал на фронт.
Война стольких убила, а его, по сути дела, спасла. Но после войны, когда мы из Австрии двигались по железной дороге эшелоном, он где-то в Румынии, на какой-то станции исчез. Говорили, что были у него монеты или часы, не знаю. Двадцать суток, пока не пропился окончательно, он догонял свой полк не спеша. Через двадцать суток в Болгарии его судил трибунал. Поразила меня тогда его опытность.
Тихий, отчужденный, стоял он перед столом трибунала, тихим голосом говорил: гражданин прокурор, гражданин начальник… Не «товарищ», «гражданин» – этого он по прошлому своему опыту не забыл. А мы сидели под деревьями на скамьях, на земле – весь полк.
За двадцать суток он получил десять лет, те же десять лет, что имел перед войной, как будто между прежними десятью годами и новым сроком ничего другого у него в жизни не было. Вот эти двое. А больше ни про кого из моих бойцов ничего такого слышать не приходилось.
Правда, одно время, когда перешли границу, началось повальное увлечение, так сказать, транспортным средством – велосипедами. И те, кто мог, и такие дядьки, которые сроду велосипеда не видели, все катили по дорогам на двух колесах.
Тысячи километров пройдено, а все-таки, хоть ноги и привычные, пожалеть их надо.
И вот в шинелях, с вещмешками на горбу, с котелками, с лопатками на боку рулили изо всех сил. И пошли жертвы: то машина в темноте без фар врезалась в колонну, то кто-то сам налетел на машину – неумелого всегда влечет. И это в конце такой войны, когда уже казалось, домой вернется. Командир нашего полка полковник Комардин, человек непреклонный и в действиях решительный и скорый, приказал однажды свалить велосипеды в кучи, и давили их тракторами. На том кончилась в нашем полку велосипедная эпопея.
Так вот, повторю: еда – другое дело. И, конечно, оружие. В Вене видел я подземный склад, где по рельсам катались вагонетки, и была там целая стена ящиков одесского коньяка. На этом складе попались мне сыпучие такие пакетики: высыпешь в кружку с водой, зашипит, зашипит, и вот готовая газированная вода.
Сознаюсь, поразили они тогда мое воображение, некоторое время мы ими забавлялись.
И другой склад был в Вене. Шел бой, когда мы ворвались в него. Железные раздвигающиеся ворота, как в цеху, стеллажи по стенам, а на стеллажах ящики с гранатами, пистолетами, все это в большом порядке, каждый пистолет, как, бывало, перед войной продавали лимоны, завернут в бумажку. Смазанные, новенькие, я разворачивал их, совал в карманы. Был я в телогрейке, в кожаной куртке и всюду, во все карманы насовал маленькие пистолеты «вальтер», то ли девять, то ли тринадцать штук – много что-то.
Мы шли улицей, дым еще не рассеялся, щебень всюду под ногами, а на углу у двери пивной стоял хозяин, толстый австриец, держал в обеих руках кружки с пивом, по многу на пальцах. Рядом с ним женщина, русская, она тоже держала кружки, улыбалась тревожно: «Его не трогайте, он не обижал». А, собственно, что нам было трогать его? Мы сдували пену с кружек на свои пыльные сапоги, хозяин суетился, выносил еще, и улицы за две отсюда грохотало.
Вечером в дом, который мы заняли, набились летчики, прослышав откуда-то про пистолеты. Они предлагали за них унты, настоящие меховые унты, я гордо не желал: не желаю, и все. Почему? Уже выпито было достаточно, а главное, потому, что вот вы, летчики, выше всех, а я не желаю. А на первом этаже дома еще лежали убитые.
Все пистолеты я потом раздарил – не таскать же на себе такую тяжесть. И «парабеллум», прошедший со мной полвойны, сдал, когда демобилизовался. Но офицерский пистолетик, скорей даже дамский какой-то, с перламутровой рукояткой, к которому у меня была неполная обойма, привез с собой в Москву. И привез большой эсэсовский кинжал; этим кинжалом с одного удара я пробивал любую железную бочку из-под горючего. По молодости лет – а мне уже тогда было двадцать два года – я все не мог расстаться с оружием, война кончилась, но непривычно было без оружия, неуверенно как-то без него. В Москве тогда, по разговорам, шастали банды, «Черная кошка» объявилась, я ходил в любой час и по улице, и проходными дворами, и не так я этой «Черной кошки» опасался, как просто приятно было ощущать в заднем кармане галифе маленький пистолет. Но за холодное оружие давали тогда три года, за огнестрельное – пять лет, и кончилось тем, что кинжал я выбросил, только на фотографии остался он у меня висеть на поясе, а пистолет подарил. Куда-то я ехал, ночью на маленькой станции сел без билета в поезд, в мягкий вагон, заплатив проводнику. Он отвел меня в купе, в темноте я забрался на верхнюю полку, натянул на себя