И оно-то, навроде, ничего страшного в том не было, да вот… вышло все криво. Пускай и не было в том моей вины, а все ж…
В столовой я задержалася, признаюся, что есть за мною грех чревоугодия, как-то наш жрец говаривал, правда, повторяя, будто бы кровь моя иного, нежели у людей, рациону требует, да только оба мы знали, что требовать — одно, а себе попустительствовать — иное. Вот каша — это да, это для нужд телесных, а булки с вишнею да медом — уже попустительство полное. И мне бы, волюшку в кулак собравши, от булок тех отказаться, а я… села чаевничать, и так мне хорошо сиделось.
Думалось.
О гостинчиках вот думалось, которые я для своих справлю. Нитки там, скатерочку… шалик для бабки… и бусы для Станьки, у нее-то, небось, красивых бус нету, а девке охота, даром что сирота горькая… и еще думала про орехи медовые, кофий да мак, который в столице был сладехонек…
Про шнурок узорчатый, который для Арея связала… примет ли?
Кирей вот…
И остальным надобно подарки делать, потому как принято на Перехлестье обменьваться. В Барсуках-то повелося, хотя ж бы мелочь какую, петушка на палочке, а соседу-приятелю поднесть должон, иначе не будет тебе удачи в новым годе, обойдет она и дом, и семью сотнею дорожек, и хорошо, коль по этим дорожкам беды к тебе не выведет…
— Да как ты смеешь? — От этакого визгу ажно в ушах зазвенело, особливо в левом. Я и пальцу засунула, проверяя, целое ли оно.
Ухо было целым.
Я и повернулася на крик. А кто б не повернулся.
Боярыня Гордана в синем убранстве была диво до чего хороша. Волосы лентами переплела, на голову шапочку бархатную да с перышком возложила. С шапочки энтой на глаза будто бы сеточка серебряная спускалась, ноне такое в великое моде…
Сама бела, стало быть, не сеточка, боярыня.
Губки поджала.
Бровки сдвинула сурово.
И глядить этак, с прохладцею. А перед нею Еська стоит.
Прямой, что оглоблину проглотимши. Ажно выше сделался. И белый весь… страшно глядеть… цветочки сжимает, стало быть, принес боярыне своей, да только энтот дар ей не в радость.
— Гордана…
Я не услышала — по губам прочла, до того тихо сказано сие было… а боярыня только плечиком точеным дернула.
— Что-то ты нагл стал, холоп, без меры… — Рученькой белой махнула, этак мух отгоняют. — Ежели смеешь имя мое произносить.
И подбородочек подняла.
Проплыла мимо…
— Стало быть, — Еська схватил боярыню за рукав отрезной, — не мил я тебе больше?
— Ты?
— Я. Или забыла, Горданушка, как… говорила… что говорила…
— Забыла, — ласково ответила она. — И тебе советую. Потому как, если вдруг не забудешь, то батюшке отпишусь. Не дело это, когда холопы боярской дочери шагу ступить не дозволяют… и про то в Правде, помнится, писано, что ежели холоп какой нанесет оскорбление деве роду боярского словом аль взглядом, то и пороть его надобно на лобном месте, пока вся шкура не слезет…
Она говорила это, в глаза глядючи, и от каждого словечка, что падали камнями в пруд, удовольствие имела, и было то для меня странно.
Страшно.
Еська же рукав не выпустил.
— А если он и коснуться посмеет, то и вовсе до смерти…
Пальцы разжались, и шелк темно-синий сам выскользнул, шкурою скользкою змеиной, перелинявшей.
— Ты меня обманул, — сказала Гордана и цветочки взяла.
Повертела.
Да и под ноги бросила.
— Чем же? — Еськин голос был тих и страшен, этак тихо становится перед грозою, когда небо еще светло, а все одно чуется,