Миски с рыбьим крохким мясом, с утицею тушеною да огурчиками солеными… Тут же, на снопки с золотою соломой молодицы посели, кто с дитями. Девки-то на столы накрывали, кто чего принес. Бабы шепталися… мужики с дядькою Панасом во главе пошли во двор, полено святочное править, а следом тенью выскользнула и старостиха.
Буде кому петуха черного резать.
Кровь лить.
Да поить тех, кто во тьме живет, чтоб, жертвою сытые, не лезли они к людям…
— Зосенька, — бабка сама села рядышком со мною, — уж прости меня, дуру старую… хотела я, как лучше… как подумаю, что увезет тебя этот нелюдь да в степи…
— Не увезет, — я отмахнулася.
Про степи у нас разговору не было. А я, чай, не палас, чтоб взять да увезти, куда не хочу.
— А она-то ласковая, все расписала, как жить вы станете… поживать… и мне от ажно в сердце закололо… прости…
Как не простить.
Не ведаю, какою я сама в бабкины годы стану, а у нее, окромя меня, только Станька. И потому неохота отпускать меня, что в степи, что в столицу.
— Прощу, — ответила я бабке так, — но если только ты со мною до столицы поедешь…
Вот не шли у меня из головы слова-то боярынины. А ну как и вправду задумает злое бабке причинить? Ей же ж немногое надо…
— Куда мне ехать… Станьку он бери…
— Туда и ехать.
— А дом?
— Дядька Панас пригляне…
— И корова… куры…
— Баб, не дури мне голову. — От будто я не знаю, что и за коровою глянут, и за курями, и за кошкою безымянною, что к хате прибилася, да так в ней и обжилася. — Едем, и все тут…
— От мало я тебя за косы драла! Совсем старых не уважаешь!
Это я не уважаю? Я прям вся тут сейчас изуважаюся, на уговоры время тратючи.
— Ну да ладне. — Бабка подбоченилася. — Съездимо мы до твое столицы… а все ж азарину твоему, так и ведай, вздумает тебя обижать, роги самолично поотшибаю!
— А про роги ты откудова ведаешь?
— Да этот твой, кудлатенький, растрепался…
Это она про Лойко, небось. Он не зело кудлатый, но волос и вправду вьется. У Ильи совсем гладкий.
— И ему тож передай, вздумает девке голову дурить, я скоренько на него управу найду, не погляжу, что боярин…
Грозна моя бабка.
Да чуется, не убоится ее Лойко. И ничего я не ответила, да и когда отвечать, ежели бабы песню затянули, прощальную- поминальнуто. От такой сердце болью полнится, а слезы сами из глаз текут, данью Темное сестрице.
Пускай.
Зато потом на сердце легко делается.
Славно.
Пели, передавая из рук в руки чашу с черным квасом, на травах особых деланным. Этакий только на великое свято готовили, и ныне каждый пригубил, детям и тем по капле дали, чтоб, значит, обошли их и горести, и недуги.
Пели тихо, да только голоса, сплетаясь, вывязывали свое кружево. И ныне видела я его столь явственно, будто бы сама плела. Вот темные нити, что протянулись за порог, — этот старостиха.
Ежель приглядеться, пойти по ниточке ее, тонкое, но прочной, то и саму тетку увидеть можно. И не удержалася, глянула краешком глазу, да только отпрянула тотчас… не для людей сие зрелище.
И не тетка Алевтина, которая давече на Арея полотенчиком махала, пляшет на снегу, но жрица темное Мораны. Она нага и страшна в наготе своей, покрыта с ног до головы жертвенною кровью. И не птицы ныне выходят на зов ее, а души изголодавшиеся… кричат, плещут крыльями, взбивают ветер холодный в самое лицо.
А ей ничего, смеется.
Стучит в бубен…
