наркомана в наркотике.
Здравый смысл, опыт работы в нашей организации, элементарная осторожность – все требовало от меня немедленно убраться из Венгрии. Но о каком здравом смысле может говорить наркоман?
Меня не останавливало даже то, что всего несколько часов назад я убил человека. Мне и раньше приходилось ликвидировать противников. Обстоятельства были различными. Но всегда сказывалась моя еврейская ментальность – сожалеть о каждой убитой мрази. И даже сейчас меня не выручило то, что в этой ликвидации был элемент личного, что я понимал, какую справедливость совершил, очистив землю от этой гадости.
И, несмотря на все, я не мог не пойти в оперу. Это было какое-то наваждение.
Не так просто было достать билет. Добро, деньги меня не ограничивали. Мне трудно передать вам, что я ощутил, поднимаясь по ковру, устилавшему лестницу. Больше десяти лет я не ступал на него. А главное – впервые в жизни я поднимался по этой лестнице без Марковича.
В ложе бельэтаж мое место было справа у барьера, разделяющего ложи. Началась увертюра. Исчез окружающий мир. Только Мати Маркович вместе со мной слушал обожаемую нами музыку. Во время антрактов я не покидал ложу. Я даже не думал о безопасности. Знаете, у нас вырабатывается чувство надвигающейся угрозы. В тот день у меня не было такого чувства. Просто, находясь в другом мире, я не нуждался в смене положения в настоящем. Ко всему еще, исполнение оперы было исключительным. Вернее, исполнение партии Кармен. В те дни в Будапеште гастролировала певица из Москвы. Потрясающее контральто. К тому же красавица. Говорили, что она наложница Сталина. Забыл ее фамилию.
– Давыдова.
– Да, точно, Давыдова. Ах, как она пела! Я слушал музыку, и вся моя жизнь пронеслась передо мной. Радостное детство. Немка. Француз. И неизменно рядом со мной Маркович. И вместе в шестилетнем возрасте мы идем в школу. И сидим за одной партой. А потом гимназия. Решив, что будем математиками, хотели перевестись в реальное училище. Но родители настояли на том, чтобы мы получили классическое образование. Все-таки, еще два языка – древнегреческий и латынь.
Родители оказались правы, не догадываясь об этом. Не в древнегреческом и латыни было дело. В классе нас любили. Все, кроме Павиана. И когда в 1939 году начались преследования евреев, на нас в гимназии это не отразилось. В ту пору мы были уже в предпоследнем классе.
А потом гетто. И рабочий лагерь, в котором нас приговорили к медленному умиранию от голода и непосильной работы. И смерть Марковича, все перевернувшая во мне.
А после освобождения, из фашистского лагеря какой-то советский офицер – не то казах, не то калмык – упек меня в лагерь для военнопленных. Я объяснял ему, я тыкал в желтую звезду Давида и говорил, что я еврей. Ничего не помогло. Вероятно, до него никак не доходило, что еврей не мог воевать против Красной армии.
Но что хуже всего, в лагере я находился в одном бараке с немцем-эсэсовцем и мадьяром-салашистом. Начальник лагеря относился к ним лучше, чем ко мне.
Мне бы уже тогда следовало расстаться с верой в социалистические идеалы. Но я считал, что майор, начальник лагеря, антисемит только потому, что он украинец.
Да, мне было что вспомнить…
…Зазвучал антракт к четвертому действию. 'Тра-та-та-татата, тра-та-та-татата. Маркович и Майер, Маркович и Майер'.
Такая тоска навалилась на меня! Все во мне плакало. Я почувствовал, что слезы действительно подступают к моим глазам.
Я отвернулся в сторону барьера и вдруг ощутил, осознал, обнаружил, что схожу с ума.
За барьером, рядом со мной, как за партой в течение двенадцати лет, сидел Мати Маркович.
Не может быть! Галлюцинация. Мне показалось. К тому же в ложах темно. Показалось.
Я пристально вгляделся в профиль своего соседа по ту сторону барьера. На левой скуле ниже глаза я увидел такой же шрам, как у вас. Но ведь Павиан выстрелил в Марковича справа. Показалось.
Я не слышал музыки, хотя в это время уже звучала любимая мной ария Тореадора. Я вообще ничего не слышал – вернее, перестал соображать.
В какой-то момент, все же понимая абсурдность своего поведения, я вытянул руку и слегка коснулся плеча моего соседа за барьером. Он повернул лицо ко мне. Справа у него был такой же шрам. Пуля прошла навылет.
Мы вскочили одновременно и бросились в коридор. Мы обнялись и не стеснялись слез. Я до сих пор не понимаю, как он узнал меня в гриме.
Да, такая вот встреча…
Майер посмотрел на часы.
– Ого! Вот это заговорился! Я уже опаздываю на свидание.
Он положил под пепельницу деньги, не обращая внимания на мой протест, залпом допил коньяк, крепко пожал мою руку и, перепрыгивая через две ступени, поднялся на набережную.
Я даже не успел спросить его о Марковиче. Я не успел спросить господина Майера, как его зовут, где он живет. И о многом другом я не успел его спросить. Но, может быть, мы еще встретимся?
Родословная
Вместо предисловия
В объединение национально ориентированных профессоров в Иерусалиме пришло адресованное мне письмо доктора философии из США. Автор письма сообщила, что, обнаружив в газете ' The Jersalem Post' мою фамилию, она, в девичестве тоже Деген, решила выяснить, не родственники ли мы. Она скупо рассказала о себе, о семье и о своем деде, который приехал в Америку из небольшого местечка в Галиции. В своем ответе я написал, что ее прадед действительно родной брат моего деда Мойше. При встрече, на которую я надеюсь, она услышит о нашей родословной более подробно.
Собственно говоря, рассказать я собирался только о том, каким образом ее прадед, родившийся в местечке Лучинец на Подолье, оказался в Галиции, в Подгайцах.
Я вложил письмо в конверт и вдруг обнаружил, что оно не может быть отправлено. Исчезло письмо американской родственницы, а с ним – ее адрес. Уже несколько месяцев неотправленное письмо лежит среди бумаг немым упреком и взывает к моей совести, требуя каким-нибудь способом уравновесить зло, неумышленно совершенное мною. А как его уравновесить? Разве что рассказать о Дегенах в надежде, что когда-нибудь этот рассказ попадет к моей американской родственнице.
Отца своего я помню смутно. Он умер в шестидесятипятилетнем возрасте. За месяц до этого мне исполнилось три года. В моей памяти отец остался добрым чародеем. Я вижу его в черном полированном кресле-качалке. Я стою на его вытянутых стопах и замираю от удовольствия. Я помню, как на моих именинах он кружился в вальсе. На одной руке у него сидела мама, а на другой – я, с гордостью взиравший с высоты на восхищенных гостей. А еще я помню закат в окне железнодорожного вагона и столик под окном с разными вкусностями. Отец красивым блестящим ножом открывает плоскую баночку голландских сардин, изумительный запах которых до сего дня сохранился в моей памяти. Колеса выстукивают на стыках веселую мелодию. И я знаю, что мы едем до станции Копайгород. Но ни станции, ни местечка Лучинец, родины отца, куда он вез маму и меня, я почему-то не помню.
А еще в моей памяти возникает заснеженный берег замерзшего Днестра. Я сижу в уютных санях, укутанный в меховую полость. В руках у меня душистый апельсин, завернутый в красивую обертку из очень тонкой бумаги. Лошадь погрузила морду в подвязанную торбу. Взрослые и мальчишки обступили прорубь, в которой плавает мой отец. Я вижу, как он ухватился за кромку льда и ловко, одним рывком, выскочил из воды, как он растирается огромным махровым полотенцем, похожим на то, в которое меня укутывают после