я раз уж в твоём черепе живёт моя память, то как быть, спрашивается, во втором случае, когда и тебе и мне привили по половинке из какого-то третьего мозга, а наш собственный удалили? Как, спрашивается, быть?
– Берите обе половинки! – расщедрился я. – В сложившихся обстоятельствах с одной половинкой мне делать нечего.
– Не паясничай! – повторил Аскинази. – Итак, по половинке. А вопрос, значит, такой: Кто из нас троих живёт?
– Почему троих?
Аскинази вздохнул:
– Мозг изъяли ведь у третьего. Что же вышло: кто есть мы с тобой? Этот третий? Или мы оба – один человек, живущий в двух разных телах?
Сперва я растерялся. Потом – почти сразу же – испугался.
– А? – переспросил доктор. – Или, например, тебе кроме этой половинки всадить вдобавок половинку от кого-нибудь ещё, четвёртого? Итого, у тебя две разные половинки, две памяти… Кем же, стало быть, ты станешь? Двумя разными и другими человеками, которые живут в одном теле… Правильно?
– Не хочу даже об этом думать! – рассердился я. – Для того, чтобы согласиться подумать над этим, надо быть либо, извините, врачом, либо ещё адвокатом. А я просто еврей и философ, да и то не всегда. Я бы подумал вот о чём: все мы, конечно, изменяемся во времени, но где, скажем, предел изменения, после которого это уже не изменение, а появление чего-то нового, другого? Вот о чём я бы подумал…
Рассердился в ответ и Аскинази. Рассердился и вспомнил вслух два совета, доставшиеся ему по наследству от отца:
– Я вспомнил для тебя два совета, доставшиеся мне по наследству от отца. Один хороший, а другой плохой. Я тебе их дам оба, а ты разбирайся сам – какой из них какой.
– Я разберусь! – обнаглел я. – Хотя если человек отличает плохой от хорошего, ему совет не нужен. А во-вторых, когда советует отец, – это не совет, а заповедь. Так что отец оставил вам две заповеди.
– Нет! – запротестовал Аскинази. – Совет или заповедь – зависит от того какой у отца характер, но я тебя понимаю. Если б этот засранец, наш общий папа, – и указал пальцем в потолок, – если б, кстати, Он был, например, либералом, то десять заповедей мы называли бы сегодня десятью советами, понятно? А у меня отец был человек нежный. Тоже понятно?
– Конечно, – сконфузился я, убедившись, что ни мудрость, ни тем более нежность унаследовать не возможно. – Конечно, понятно, но дело в том, что ни мудрость, ни тем более нежность…
– А сейчас слушай! – прервал меня Аскинази. – Первый совет такой: 'Убей всякого еврея, который не желает стать врачом или адвокатом'. Второй совет: 'Всякий еврей вправе быть умнее другого, но не вправе ему об этом сообщать. И даже знать об этом'.
– Меня пугает первый, – смутился я, – тем более, что вы мой лечащий врач. А потом, доктор, – и пусть ваш папа меня извинит, – зачем советовать убивать людей, если это не наш бизнес, а Его, – и тоже воздел палец к потолку. – Нельзя соваться в дело, которое другие делают лучше!
Аскинази молчал долго. Потом вскинулся и огласил заключительную мысль:
– Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому тебе в больнице нечего делать…
Утром следующего дня, покинув больницу, я жадно заглотнул воздух и, не желая расставаться с ним, запер его в лёгких. Меня захлестнул восторг – и ко мне вернулось недавнее состояние, когда в горле сдавило перед молитвенным вскриком. Я остановился, но задирать головы к небу не стал, ибо, запруженное невидимыми на рассвете звёздами, оно – в чём я убедился тогда впервые – начиналось у моих подошв.
Когда воздух внутри меня стал давить лёгкие, я вернул его обступавшему меня небу и услышал звонкий всплеск упавшего в живот сердца.
20. Вечность есть доступная осязанию вещь
Когда молитва меня отпустила, а сердце, провалившееся в живот, угомонилось, я огляделся вокруг, как после сна в чужой постели.
Всё, что предстало моему взору в этой изношенной синагоге, показалось мне рассыпанным в деталях воспоминанием: лампочки в люстре, освещавшие только друг друга, саван из простынь, Синайская гора, с вершины которой свисал на канате застенчивый альпинист со скрижалями Завета и морская пучина, омывавшая гору на той же стенной росписи против помоста.
А на нём – девять растерянных стариков. Отгороженных от мира резною решёткой из усталого дерева.
Хотя старикам было много лет, они тянули молитву, как если бы в запасе у них была вечность. Этот разбродный гул и эти толкающиеся голоса, это неслаженное пошатывание тесной кучки давно живущих на свете людей – всё это вместе укрепляло меня в умиротворяющем чувстве прочности существования.
В чувстве, позволяющем воспринимать вечность как доступную осязанию вещь.
Понял я и то, что никакое хитроумное помышление не может быть мудрее присутствия бесхитростных людей, жить среди которых и есть мудрость. Я содрогнулся от острого желания продлить этот мой нежданный союз с молившимися Богу стариками:
Леха-а доди-и ликра-ат кала-а-а-а
Пене-е ша-а-абат нека-а-бела-а-а-а
И не заметив того, я стал раскачиваться из стороны в сторону, вытягиваться на цыпочках, откидываться на каблуки, трясти головой и вместе со всеми восторгаться вслух Господом Богом Нашим, Властелином Вселенной и Грозным Судьёй.
Без промежуточного вздоха у меня с этими стариками вышли разные гимны.
И вышли они безо всякого повода кроме того, что в этот вечер взошла на трон юная Суббота.
И что был день поминовения родителя Хаима и Ричарда Исраеловых.
И что уже три долгих года эти девять евреев – из-за отсутствия десятого – не смели молиться в зале, ютясь в холодной пристройке.
И что они не сомневались, будто в тот день меня заслал к ним Господь, обещавший отрядить им для кворума пророка Илью, который отвадит грозненский горсовет во главе с Тельманом Арсануковым от посягательств на эту вверенную старикам синагогу.
И наконец молитвы и гимны случились ещё и потому, что неожиданное, как сердечный спазм, чувство моей слитности со стариками не умело выказать себя иначе как в тех же словах, которые поднимали над полуосвещённым помостом девять дребезжащих от старости голосов:
– Что нам сказать Тебе, восседающему в выси небесной? Что изложить пред Тобой, пребывающим над облаками? Ты Сам ведь всё видишь, – всё, что скрыто или открыто… Храм Бога нашего разрушен, пути наши безуспешны, нет нам радости в наших домах, и душа наша ликовать разучилась. Старейшины домов наших – как странники в ночлежках. О, где найти покой и пристанище?
Старики не уставали льстить Богу и говорили Ему всё, что Он Сам о Себе думал. Пространство вокруг было уже забито словами, и в тесноте они заражали друг друга дополнительной силой.
А потом была субботняя песня, сложенная тысячу лет назад таким же старым тогда, наверное, как эти старики сейчас, испанским раввином Хайятом:
– Скрутилась тень от пальмового древа, и день угас. Безмолвно, как из чрева, взываю к Господу, боясь Его разгневать, а стражник возвещает: скоро ночь. Нет мне прощенья за грехи, и всё же – молю Тебя, неумолимый Боже, судить меня, как судят в день погожий за грех забытый, как дурная ночь. О, если б вымолить мне у Тебя пощаду, я б вызволил мой дух из мук исчадья, и плоть мою – Тебе ж служенья ради… Теперь же я рыдаю что ни ночь. Прислушайся, молю, к моим стенаньям; к Твоим, молю, позволь припасть стенам мне; взгляни, моя слеза на этих камнях росою проступила в эту ночь. Дай мне забыть о всех моих пороках, не дай врагам ругаться над порогом моим и проклинать: 'Забудь дорогу к порогу своему в такую