ладонями, – ничего с собой забирать не желаю!
Но перед исходом из Петхаина мне оставалось сдержать слово, которое я дал себе, когда много раньше сорвалось моё изгнание оттуда.
Незадолго перед смертью Сталина в Петхаин прибыл гарнизон чеченских кавалеристов. По приказу из Москвы они приступили к выселению петхаинских евреев в казахские степи. Хотя к тому времени я прожил мало лет, я уже успел устать от беспробудной скуки – и ждал отъезда с предвосхищением праздника. Чеченцы мою семью – в отличие от большинства других – выселить не успели. К моему огорчению, Сталин вдруг скончался – и я остался в Петхаине.
Я обещал себе, что узнаю название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн. Ни тогда, ни позже я не понимал – что же именно мне хотелось бы там увидеть или познать. Быть может, убедиться, что на чужбине остаёшься каким был дома. Тем более что «дом» и «чужбина» казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают по земле границы.
А может быть, изгнание из родины и тоска по прошлому открывают не ведомую другим мудрость – одновременно весёлую и печальную?
Или никакой тоски по прежней жизни нету, как нету и прежней жизни, – ничего кроме настоящего?
А что если изгнание петхаинцев только называется изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий – не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход – праздник? Не все ли люди – рабы, и если якобы только играющийся раб преодолевает своё рабство и обретает свободу, то не есть ли исход лишь игра в освобождение, а изгнание, стало быть, – освобождение от игры и обмана?
Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского налёта я собирал списки еврейских поселений по всей разрешённой мне земле. От Польши до Китая. Сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал информацию из рассказов, книг, газет и архивов.
В изголовье моей кровати, рядом с карманными часами деда на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени карта Советской страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и посёлки, где некогда встарь – по своей ли воле или нет – оказались люди из моего племени вечных скитальцев.
Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И что помнят, что знают?
Каждый год в праздник Исхода я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушёл из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей.
Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь своё первое ощущение. Испытанное другим человеком много столетий назад: 'Если не я, то кто? И если не сейчас, – когда же?' Так началось моё двухлетнее хождение по той стране, обещавшее неизведанные страхи, открывающие ещё одну истину, что быть живым – это роскошь, ибо живём мы меньше, чем не живём.
17. Близость главного одиночества
Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, в синагоге на Комьюонимо, – единственно уцелевшем символе былого величия 'Литовского Иерусалима'.
Стены просторного зала, расписанные когда-то бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной люстрой без огней свисал провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка бежала от двери к помосту в конце зала, подчёркивая наготу дубового пола с выщербленными планками. Даже воздух застоялся с былых времён.
Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зелёные мраморные колонны, и за ними – белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: «Ми камха баелим адонай» – «Кто сравнится с Тобою, Господи?»
Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поёживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе устаашего человека, но в каждой из этих поз проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования или покинутости людьми, не от изжитости надежд или истраченности страстей, но от близости иного, главного, одиночества – одиночества могилы.
Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может, поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной, нездешней, мудрости. Той самой, которая уже пробилась к ним из близкого теперь пространства небытия. Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти.
Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с носа очки, произнёс:
– Что?
– Я тоже еврей, – ответил я, но никто не шелохнулся.
– Откуда? – спросил он же.
– Из Москвы.
– Третий Рим! – и над ним сразу же посмеялись:
– Левин у нас считает только до трёх!
– В общем-то я из Тбилиси, – поправился я.
– Второй Париж! – рассмеялся Левин. – Слушай, Кипнис, вот ты опять посмеёшься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси – второй Париж!
– Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа, – хихикнул Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. – Всё на свете существует в одном экземпляре!
– А говорят, Вильна – второй Иерусалим, – ответил я.
– Об этом как раз спроси у Кипниса, – хмыкнул Левин. – В Иерусалим едет у нас он, ему и знать.
– Вильна – не второй Иерусалим, – подвинулся Кипнис к Левину. – И не третий. Первый Иерусалим – это старый Иерусалим, второй – это сегодняшний, а третий – это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и ещё 120 дней.
Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся:
– Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки – это молодые.
– Ну и кто прав? – поддержал я его.
– Мёртвые. Догадываются, что дураки и те, и другие.
– Правильно! – обрадовался я. – Подумал об этом сам!
– Тебе так думать рано! – рассудил Кипнис. – И пришёл ты сюда не думать.
– А у вас тут трудно уезжать? – сменил я тему.
– У него шурин збарски, – подвинулся к Кипнису третий старик, жёлтый и сухой, как пергамент.
– Что такое збарски? – спросил я.
– «Что такое збарски»?! – хмыкнул он. – Збарский – это большой человек. Збарский потрошил Ленина.
– «Потрошил»? – не понял теперь я.
– Хорошо – не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин – это не то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, – и помял пергаментное лицо.
– Пергамент-таки, наконец, прав! – сказал Кипнис.
– Пергамент? – удивился я.
– У него фамилия Пергамент, – пояснил Кипнис. – Не слышал такую фамилию? «Пергамент»?
– Слышал, – соврал я. – Так почему 'кукла'?
– Как тебя звать? Не говори, важно другое: если бы ты был мёртвый, то был бы непригодный для жизни. Поставь тебя на ноги – упадёшь, скажи слово – не услышишь. Поэтому тебя – что? Зарыли бы в землю как