важным? В последнее время у них вообще не семья была, а вынужденное соседство. Яну можно понять – трудно жить с таким, как Сашенька, в одном пространстве и делать вид, что всем доволен. Может быть, отчасти ревновала Рада к старухе. Или просто не понимала – ну о чем там можно шептаться часами, полуграмотная бабка же, с серьезной дурнинкой к тому же. Хотя ревность – это и есть непонимание.
Вдруг она увидела дочь в окно. Яна, как ни в чем не бывало, стояла в толпе возле автолавки, еще и переговаривалась с кем-то, и на руках у нее был Мишенька. Сердце ухнуло вниз – ну что за человек, ну зачем же, как это возможно, что за болезненная тяга к селф-деструкции?
Лариса подошла со спины – тихо, так, что когда она заговорила, Рада вздрогнула:
– Ее надо вернуть. Нельзя ей там быть, с маленьким. Я схожу.
– С ума сошла? Сиди дома. Я сама.
Выбежала на крыльцо – дочь шла ей навстречу.
Яна шла к дому с таким лицом, что было ясно – беда случилась. Она находилась в том возрасте, когда большую часть времени кажешься окружающим совсем взрослой, но иногда почти растаявшее детство солнечным зайчиком пробегает по лицу. И люди удивляются – ну надо же, ростом под метр восемьдесят, а еще дитя дитем. Вот в тот момент Яна выглядела маленькой, с нее слетала вся ее самоуверенная спесь.
Все трое – Рада, Максим и Лариса, затаив дыхание, смотрели, как она быстро приближается, и никому не хотелось нарушать молчание, потому что каждый безошибочно понял, что в данный момент переживает ту последнюю минуту безмятежности, которая, возможно, больше никогда не случится. Такое вот было у Яны лицо.
Но вот она подошла, и она молчала. И тогда Максим спросил:
– Что с тобой?
И Лариса спросила тоже:
– На тебя кто-то напал?
А Рада спросила:
– А где же Мишенька?
И тогда Яна закрыла лицом руками и расплакалась, и это было страшно по-настоящему, потому что никто не видел ее слез с тех пор, как ей лет десять исполнилось. Всегда она оставалась спокойной, всегда, что бы ни случилось, и порой такая маска даже казалась Раде оскорбительной.
– Они его к болоту увели, – обреченно сказала Лариса.
А потом колени к груди подтянула, обняла их и монотонно раскачиваться начала. И все приговаривала: «Увели… Увели… Увели его к болоту… Увели…»
Старуха Марфа сердцем была крепка, ее ожидали годы среди живых. Как бы ни разъедала изнутри чернота, как бы ни надеялась она, уснув, не вернуться, сделать рывок и доплыть к другому берегу Стикса – но нет, ни одышки, ни скачков давления, только вот суставы хрустели, да спина ныла к дождю. Марфа всегда, кажется, знала, что однажды оборвет жизнь по воле своей. При этом в ней вовсе не было суицидального надрыва – этой одурманивающей жажды предела, которая иных заставляет сделать шаг с подоконника, в манящую пустоту, или нажать на курок приставленного к виску пистолета. Ей была чужда романтика заигрывания со смертью – особая романтика, недоступная большинству, червивая. У нее не было никаких идей по поводу возможной загробной благодати – и даже наоборот, ни на что хорошее она особо не рассчитывала.
Просто в один из вечеров того лета Марфа решила – беспафосно и твердо – начался отсчет ее последних минут. Это было решение холодного сердца, без единой микродозы тихой истерики. Просто определила нужный час и теперь готова была сделать все, чтобы переход в мир теней был именно таким, как ей удобно.
Больше не надо ни этого неба над лесом, ни этой луны, которая, наполняясь светом, сначала ласково подманивает, а потом и сиреной зовет к себе. Ничего не надо.
Маленький мертвый мальчик в болоте, серая жижа во рту, вокруг темнота и слизь.
Хватит с нее.
Девочка пляшет на лесном перекрестке, срывая с себя платье и подставляя белую кожу мертвенной луне – радуется новой жизни, которая медленно, как ржавчина, съест ее изнутри, и довольно скоро девочка сама это поймет, да поздно будет.
Вопрос с телом Марфа решила давно. Ее мертвого тела никто никогда не увидит, хоронить ее не будут. Мертвое тело – это слишком интимно. Будут рвать расческой волосы, грубо подвязывать платок, ворошить, ворочать, руки складывать, тряпкой обтирать – та самая некрасивая, стыдная и плотская часть смерти, о которой умалчивается, которую в городах вообще доверяют людям