наглухо закрытых торговых рядах. Диккенс, где была в тот вечер твоя тень? Ты увидел бы в этой лавке древностей золоченые туфли и корабельные канаты, старинный компас и чучело орла, охотничий винчестер с выгравированной датой «1810» и сломанную кастрюлю.
Старый Гедали расхаживает вокруг своих сокровищ в розовой пустоте вечера – маленький хозяин в дымчатых очках и в зеленом сюртуке до полу. Он потирает белые ручки, он щиплет сивую бороденку и, склонив голову, слушает невидимые голоса, слетевшиеся к нему.
Эта лавка – как коробочка любознательного и важного мальчика, из которого выйдет профессор ботаники.
Старик умолк. И мы увидели первую звезду, пробивавшуюся вдоль Млечного Пути.
– Заходит суббота, – с важностью произнес Гедали, – евреям надо в синагогу… Пане товарищ, – сказал он, вставая, и цилиндр, как черная башенка, закачался на его голове» – Привезите в Житомир немножко хороших людей. Ай, в нашем городе недостача, ай, недостача! Привезите добрых людей, и мы отдадим им все граммофоны. Мы не невежды. Интернационал… мы знаем, чтотакое Интернационал. И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай, пожалуйста, имей от жизни свое удовольствие. Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают…
– Его кушают с порохом, – ответил я старику, – и приправляют лучшей кровью…
И вот она взошла на свое кресло из синей тьмы, юная суббота.
– Гедали, – говорю я, – сегодня пятница, и уже настал вечер. Где можно достать еврейский коржик, еврейский стакан чаю и немножко этого отставного бога в стакане чаю?..
– Нету, – отвечает мне Гедали, навешивая замок па свою коробочку, – нету. Есть рядом харчевня, и хорошие люди торговали в ней, но там уже не кушают, там плачут…
Он застегнул свой зеленый сюртук на три костяные пуговицы. Он обмахал себя петушиными перьями, поплескал водицы на мягкие ладони и удалился – крохотный, одинокий, мечтательный, в черном цилиндре и с большим молитвенником под мышкой.
Наступает суббота. Гедали – основатель несбыточного Интернационала – ушел в синагогу молиться.
В этой лавке есть и пуговицы, и мертвая бабочка. Маленького хозяина ее зовут Гедали. Все ушли с базара, Гедали остался. Он вьется в лабиринте из глобусов, черепов и мертвых цветов, помахивает пестрой метелкой из петушиных перьев и сдувает пыль с умерших цветов.
Мы сидим на бочонках из-под пива. Гедали свертывает и разматывает узкую бороду. Его цилиндр покачивается над нами, как черная башенка. Теплый воздух течет мимо нас. Небо меняет цвета. Нежная кровь льется из опрокинутой бутылки там, вверху, и меня обволакивает легкий запах тления.
– Революция – скажем ей «да», по разве субботе мы скажем «нет»?-так начинает Гедали и обвивает меня шелковыми ремнями своих дымчатых глаз. – «Да», кричу я революции, «да», кричу я ей, но она прячется от Гедали и высылает вперед только стрельбу…
– В укрывшиеся глаза не входит солнце,-отвечаю я старику, – но мы распорем закрывшиеся глаза…
– Поляк закрыл мне глаза, – шепчет старик чуть слышно. – Поляк – злая собака. Он берет еврея и вырывает ему бороду, – ах, пес! И вот его бьют, злую собаку. Это замечательно, это революция! II потом тот, который бил поляка, говорит мне: «Отдай на учет твой граммофон, Гедали…»-«Я люблю музыку, пани»,-отвечаю я революции. «Ты не знаешь, что ты любишь, Гедали, я стрелять в тебя буду, тогда ты это узнаешь, и я не могу не стрелять, потому что я – революция…»
– Она не может не стрелять, Гедали, – говорю я старику, – потому что она – революция… -Но поляк стрелял, мой ласковый пан, потому что он – контрреволюция. Вы стреляете потому, что вы – революция. А революция – это же удовольствие. И удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек. Революция – это хорошее дело хороших людей. Но хорошие люди не убивают. Значит, революцию делают злые люди. Но поляки тоже злые люди. Кто же скажет Гедали, где революция и где контрреволюция? Я учил когда-то Талмуд, я люблю комментарии Раше и книги Маймонида. И еще другие понимающие люди есть в Житомире. И вот мы все, ученые люди, мы падаем на лицо и кричим на голос: горе нам, где сладкая революция?
ЗИНГЕР О НЕИСПОВЕДИМОСТИ
Пожалуй, именно еврейский дух и призван доказывать старую догадку, что пути человеческие неисповедимы, и душа наша непознаваема. Дальнейшее отношение к этой истине определяется вкусом: одни страшатся ее и строят невеселые прогнозы, другие усматривают в ней источник жизнетворной жажды существования и беспредельного познания. Еврейская традиция относится к человеку как к таинственному чуду, как к созданию, воля которого, проявляющаяся в чувствах, мыслях и поступках, не обусловлена ничем и никем, даже Богом. Бог – собеседник людей, которые 'могут стать как боги', хотя и эфемерны, 'как исчезающий сон'. Родившийся в семье польского раввина, американский писатель Исаак Башвис Зингер (1904) сумел лучше, чем кто-либо иной в современную эпоху выявить отношение еврейской традиции к загадочности человеческой души, утверждающей жизнь самим фактом своей неисповедимости.
Каждый раз при входе в кафетерий на Ист Бродвее я видел чело века, которого буду звать тут Джоел Яблонер, – старого еврейского писателя -каббалиста. Он издал книги о Святом Исааке Лурия, Рабби Моше из Кордовы, Баал Шем Тове и Рабби Нахмане из Брацлава. Яблонер перевел на идиш какую-то часть Захара, но писал он и на иврите. По моим подсчетам ему было за семьдесят – длинный и сухой старик с болезненным и морщинистым лицом, впалыми щеками, острым носом и начисто лысой головой. Глаза его навыкате были янтарного цвета, и носил он всегда потрепанный костюм, напяленный на незастегнутую рубашку, обнажавшую грудь с седыми волосами. Яблонер никогда не был женат. В юности он страдал чахоткой, и доктора прописали ему санаторий в Колорадо.
Рассказывали, что кто-то заставил его съесть свинину, из-за чего он будто бы впал в пожизненную меланхолию. Голос его мне удавалось слышать редко: всякий раз, здороваясь, он едва заметно кивал мне головой и тотчас же отводил глаза. Жил он на несколько долларов в неделю, которые жаловал ему Союз писателей на идиш, и в квартире его на Брум Стрит не было ни ванной, ни телефо
на, ни отопления. Ел он один только хлеб с фруктами или овощами, и в кафетерии заказывал всегда чашку черного кофе и порцию сухих чернослив. Он мог сидеть часами, уставясь на вертящуюся дверь рядом с кассой или на стену с выцветшим изображением нью-йоркского квартала.
Председатель писательского союза сказал мне как-то, что хотя все местные друзья и почитатели Джоела Яблонера давно уже умерли, у него все еще оставались родственники и ученики где-то в Израиле. Они звали его к себе, обещали издать его рукописи, которых у него была уйма, приискать ему квартиру и вообще всячески опекать. Рассказывая об этом, председатель никак не мог взять в толк – отчего это Яблонер сидит здесь на Ист Бродвее, одинокий и забытый, тем более, что писательскую пенсию ему можно было бы легко переводить и в Израиль. К тому же здесь, в Нью-Йорке, его уже несколько раз грабили и однажды даже выбили передние зубы. Айзерман, дантист, переводивший на идиш шекспировские сонеты, сказал мне, что предложил однажды Яб-лонеру поставить протез, но тот отказался: 'От фальшивых зубов до таких же мозгов – шаг '.
– Прекрасный старик; но малость чокнут, – сказал Айзерман. -Впрочем, быть может, он пытается искупить свои грехи таким вот странным путем. Говорят, будто за ним водятся какие-то любовные грешки.
– За кем? – 3а Яблонером?
– Я был знаком лично с одной из его женщин, Деброй Солтис, учительницей иврита, безумно в него влюбленной. Она была моей пациенткой.