Ещё раз вспомнилась и Надя. Услышал сперва смех. Мелкий и звонкий, как если рассыпать жемчуг на мраморный пол. Потом увидел её зубы, цветом тоже походившие на жемчуг. А потом – её груди, гладкие и крепкие, как круглые медовые дыни. И – запах: тоже как от сладкой дыни. В сердце снова поднялось такое ощущение, словно его уже вырезали…
Всё было бы по-другому, если бы Надя была жива и сидела в зале. Всё было бы не так глупо.
В Северной Корее проживает 10 миллионов человек. А делегат оттуда огласил, что текст поздравления подписали 16 миллионов.
Но если кого-нибудь любишь и этот человек живой и тоже тебя любит, – ничего глупым не кажется. Даже сам он. А Надя глупая была.
Глупых, кстати, я иногда больше люблю. Они ближе к природе.
– Крылов, – произнёс я, – а в природе, по-твоему, есть ум?
Крылов, видимо, придавил ногой тормоз, и машина споткнулась. Он снова обернул ко мне лицо, и в полутьме я разглядел на нём ужас. Тот, который не оставляет в человеке ни мыслей, ни слов.
Неумение думать приносит не блаженство, а ужас. Хотя ужас, как и безумие, есть форма невинности. И ещё я подумал, что в лицо стрелять нельзя. Это как стрелять в душу.
– Не бойся, Крылов, – улыбнулся я. – Я спросил от усталости. Можешь не отвечать.
Крылов тоже улыбнулся, но нерешительно, как если бы не верил в значение своего лица.
– Я, товарищ Сталин, честно скажу: никогда я особо о природе и не думал, – ответил он, отвернувшись к рулю. – Я в основном о машине – она хитрее. Но природа, по-моему, бывает не умной, а доброй. Или, наоборот, недоброй. Это правильно?
– Всё бывает правильным, Крылов! – согласился я. – Право на доброту даёт власть, а у природы она есть…
– Так точно, товарищ Сталин, – обрадовался водитель и резко подбавил газу.
Снежинки, которым – сцепившись друг с другом – удалось прильнуть к окну, сорвались и затерялись в ровном хороводе пурги.
Я приспустил стекло – убедиться, что ни свиста, ни завывания по-прежнему не было. Белый ветер кружил и рыскал в пространстве с беззвучным отчаянием. Как продрогший волк.
Город, однако, с его бесчисленными щелями остался позади, и в открытом поле по обе стороны шоссе хищнику укрыться было негде. Пытаясь убежать от смерти, он метался из стороны в сторону, подпрыгивал на месте и увязал в рыхлом снегу.
Боль в моей правой ноге скаталась теперь в пылающий шарик между щиколотками…
3. Жестокость – это каждодневный труд…
– Крылов! – окликнул я водителя. – Позови сюда Власика!
Крылов засигналил фарами, остановил автомобиль, выскочил из него и, отбиваясь от снега кулаками, побежал к передним машинам в колонне.
Раз вернулась боль, заключил я, – значит, праздник, то есть шум, из меня уже вышел. И правильно: он ушёл к молодым.
Но они глупцы. Не привыкли откладывать праздники на будущее – и потому обречены на тихое отчаянье. В праздники приходит ощущение, что не хватает как раз главного. Что это такое, не понимаешь, но начинаешь его сильно хотеть. А сильное желание и есть как раз слабость. И начало мук.
Если я и верил в жизнь, то потому, что у меня не было праздника. И всю свою жизнь я прожил в надежде дожить до него.
Но думать об этом долго нельзя. Впрочем, о чём бы ни думал – думать надо о другом.
…На фоне огромного пространства, мерцающего за окном, Власик – по колено в снегу – смотрелся обрубком. Я кивнул головой, и он задвигался. Захлопнул за собой переднюю дверь и расположил туловище на сиденье. Потом глухо крякнул.
В темноте лица его я не видел, но почувствовал, что Власик разрыхлен и увлажнён. Услышал даже как он виновато улыбнулся и снял фуражку.
Когда распахнулась другая дверь, водительская, Власик вздрогнул от вспышки света и отвернул от меня лицо. Потом стал отирать пот на лысине. Всякая лысая голова меня смешит. Ленинская тоже. Но у Власика она была лысой даже изнутри. И когда потела, вызывала удивление: чему там испаряться?!
Крылов захлопнул дверь, и стало темно. Я хмыкнул:
– Почему испаряешься, Власик?
Он не ответил, и я – когда машина двинулась с места – обратился к водителю:
– Крылов! Кто есть товарищ Власик?
– Товарищ Власик есть генерал Власик, товарищ Сталин! – ответил Крылов, захлёбываясь от волнения.
– Неправильно! – качнул я головой. – Товарищ Николай Сидорович Власик есть генерал-лейтенант Власик. И начальник Главного управления охраны МГБ. Вот кто есть товарищ Власик.
– Так точно, товарищ Сталин! – согласился Крылов.
– Почему же тогда, Крылов, он испаряется? И не может произнести слова?
Водитель снова повёл затылком.
– Говори! – велел я ему, и Крылов произнёс:
– Генерал-лейтенант Власик, товарищ Сталин, стесняется чесночного запаха.
– Правда, Николай Сидорович? – спросил я, и Власик шумно кивнул головой.
– А какого ещё стесняешься запаха, начальник? – не унимался я.
В этот раз он развернулся ко мне. А лицу придал такое выражение, словно собирался предъявить лицензию на идиотизм. Или справку о неозвученности.
Я предложил помощь:
– Ты разрыхлен, Власик?
Он отёр ладонью лоб и кивнул им.
– И увлажнён?
Ещё раз кивнул.
– Разговаривай! – вспыхнул я, но, как юбиляр, сразу остыл. – Разговаривай, пожалуйста, Николай Сидорович!
Поперхнувшись запертым во рту воздухом, Власик вытолкнул его из организма вместе со словами. Окончания этих слов уже растворились в спирте:
– Да, Ёсиф Высарьоныч, оно есть, я малость разрыхлен и увлажнён, но не потому, а потому, Ёсиф Высарьоныч, что мы с китайскими товарищами из охраны товарища Мао пропустили по вздоху за ваше здоровье. Это ж такой праздник, Ёсиф Высарьоныч, такой праздник! Вся же страна! Весь мир! Всё человечество ведь!
– Всё человечество, говоришь? – попробовал я.
– Прогрессивное, Ёсиф Высарьоныч!
– А непрогрессивное?
Власик замялся, но я снова помог ему:
– Оно тоже празднует.
Власик сперва не поверил, но потом закивал головой: конечно, мол, празднует – куда ему от праздника деться?!
– Непрогрессивное празднует потому, Власик, что мне уже семьдесят… Они боятся меня больше, чем бога. Которого не боятся: облапошили его. Тебе, мол, твоё, то есть шиш и воскресные гимны, – как сегодня в театре, – а нам наше. И ещё чужое. Я им говорю: побойтесь бога, ничто никому не принадлежит. Но бог уже мёртвый. Они меня боятся – я живой. И не только в воскресенье. А говорю им то же самое, что он – когда был живой. Вот они и спрашивают: а сколько Сталину осталось говорить? Знают: не в гору уже живу,