своей судьбе, что ни досады,
ни горечи в душе… – Не оттого ль, что верю? –
Ты хочешь знать. Молчу, не лицемерю
и повторяю: прибывая
куда-нибудь, не пребываю
на месте том, а убываю
оттуда. Верой веру убиваю.
Так и живу, с собой не совпадая,
не обретая сути или формы,
смущённо сущее обозревая,
как смотрит солнце после шторма.
Живу – и ничего иного
ни знать я не желаю, ни желать,
ни торопить себя, ни снова
начать; жила бы как живу или жила:
без всякого хотенья вспоминать,
когда приходит время забывать.
И ничему в себе продленья
я не хочу теперь; от тленья
я не желаю уберечь
в себе ни мысль мою, ни речь.
Предвижу заодно картину:
как мошкара из вязкой тины
и бабочки из паутины,
к исходу рокового дня
слова прорвутся из меня
в неволю смысла, на круги своя, к рутине, –
отрывки выдернутых с плотью звуков («ты», «та», «то»),
напоминанье о несбыточности речи,
о том, что Бытие – вхождение в Ничто,
а люди – петли мёртвые противоречий.
…На берегу две петли лиц, овал и круг,
а в них по паре глаз с бровями, нос и губы.
(Под кругом туловище – как гитара.) Пара рук
тоскливо машет пароходу. Белотрубый,
уходит он в разливе синих вод.
За синей краской горы жёлтые с пещерой
мерцают красной, в ней таятся звери
давно убитые; на острове живёт
неведомый народ; а в нём – тоска по раю.
Но эхо
рифм последних
умирает…
…Я знаю: всё, что есть не лесть,
Тебе, Который Есть Кто Есть,
должно быть, слушать скучно. Лезть
к Тебе с вопросом есть не весть
какая мудрость. Пить и есть,
плюс, может быть, латать и плесть
из облаков пушистых ложе
Своё, которое, похоже,
как Ты, мельчает и тончает, –
вот всё, что нынче отвечает
Твоим желаниям. И всё же –
вопрос: Скажи, Тебя ведь тоже
грызут сомненья? Сделай честь:
не всё, признай, что в мире есть, –
Твоё. Не всё Тебе пригоже.
Крестом обкручивая шею,
я удаляюсь в ад ко всем его чертям!
Любовь не есть Твоё творенье, – смею
предположить. Твоим чертам лица,
лоснящегося жиром, очертаньям тела,
расстлённого безделием, любовь не шла
и в дни Творения. Она – не дело
Твоё. Любовь – по ту черту добра и зла.
Но Ты, как мужики, чураешься необщих мест
и, как они (за исключеньем…), не берёшь на шею крест.
Любовь – когда тебя высокий поднять стремится над собой,
в разреженную высь, где плещет ветер, как прибой,
который размывает память о том, что глаз узрел окрест.
Чем выше в небо – больше видно внизу земли, хотя детали
уже труднее опознать: ни новостроек, ни развалин.
Не отличить целинной суши от той, что отдана под зданья, –
видней становится зато рисунок мирозданья:
калейдоскопное, случайное собрание
кругов, квадратов и спиралей,
крестов, овалов и диагоналей…
Как если б мир застыл, – забыл, что есть ещё движение,
и загляделся на себя с глупейшим выражением.
(Так женщина, не видевшая зеркала с девичьих лет,
молчит, дорвавшись до него: не верит собственному зренью.)
Но это хорошо, поскольку счастье есть забвенье.
Точнее, памяти оно – непререкаемое тленье.
Ещё: блаженство – это верность, а не простое “непредать”.
Добро не есть “незло”; и если надо передать
в словах значенье “жить”, то мало слов “не умирать”.
Ещё: блаженство есть не просто чудное мгновение,
а устраненье вечных мук его непостижения.
Исчезновенье памяти. Её освобождение
от всех мгновений (чудных и нечудных). Превращение
в прохладное, прозрачное дыханье-дуновение…
Устала услаждать Тебя. Хореи эти, ямбы
фальшивы, ибо речь нелицемерна.
“Под музыку, – сказали мне, – поются дифирамбы,
а в рифму не бранятся!” Это верно.