грузовиков с цементом, и теперь уже нужно было далеко идти на край города на городские укрепления, чтобы снова найти летнюю тишину, медленный звон аэроплана, как бы остановившегося в воздухе, кладбище старых вагонов, где не спеша маневрирует низкий товарный паровоз старой конструкции… Эта душа, прятавшаяся в рассветах, предместьях, на солнечных пустырях, уже не была так беззащитна, как первая… Что-то грустно-античное, меланхолически-стоическое было в ее худых плечах и больших неподвижных темно-серых глазах, но и она исчезла, уступивши солнечно-неподвижному, угрожающе- прекрасному, насквозь мужественному миру Аполлона Безобразова.
Как это было давно, как будто совсем другие люди, молодые люди в различных демисезонах, и все они – Я, худые, широкоплечие, с красной, распухшей от жары рожей, с тонкими, белыми руками, покрытыми испариной усталости, в изнеможении ложившимися на бумагу, с широкими и грязными, налитыми кровью руками, отдавленными гирями, с широкой скуластой небритой мордой, ищущей, кому бы показать кузькину мать, и еще другие молодые люди, плачущие в церквах, в слезах, в отчаянии веры лежащие ничком на полу, играющие в карты или на улице пыжащие свои плечи перед зеркалами, супящие брови, выпячивающие нижнюю губу, наглые, пьяные, заискивающие, гордые, молчаливые, болтливые, обезумевшие от злобы, умирающие от страха перед кондуктором – и это все я… Я… Я… воистину не я живу, а живут во мне души, а я – только склад старых декораций, слов разного происхождения, улыбок различных, давно сошедших со сцены персонажей. А вот еще одна душа совсем в другом роде… С моноклем, с бахромою на штанах, с пороком сердца и с порочным сердцем, идет, лукаво радуясь, – луна оставлена Лафоргом ей в наследство… Душа 1925 года.
Розовый жар неподвижного городского заката, скука, испарина, боль в сердце, а на углу, с ночным горшком на голове, пляшет неизвестный человек, а вокруг, как бабочки грехов, реют в воздухе листки его стихов…
Слабость, слабость с утра, грязные натруженные ноги, галстук в горошину, позднее вставание, насмешка над парком, над солнечным днем… Ночью, в кафе, среди табачной гари, сквозь ледяное окно монокля – блестящее, зловещее ошаление остроумия, выдумки, баснословные рассказы… Ниспровержение всего, утверждение чего попало, великолепное презрение к последовательности и стихи изо всех карманов… В сортире в «Ротонде» сочинительство карандашом на двери, пальцем на зеркале, на почте на телеграфном бланке и с невозмутимым видом на улице – на корешке газеты, и вечное злое остервенение, полет, парение зловещего юмора, усталость с утра, нечистоплотная еда, стоя или на ходу, прямо руками…
А завтра снова, как выйдешь к вечеру на улицу, – огромная тяжелая летняя луна, низко плывущая над крышами, тяжелая музыкальная истома нескончаемого дня, еще разлитая во всем, раскрытые ворота, натруженные за день промежности в брюках без кальсон, воскресным вечером хриплое пение пьяных солдат, и в каждом огне, за каждым фонарем – улыбающийся дух преисподней, мертвец, скелет, полуженщина-полуполицейский, огромный клоп, играющий на рояле… Из черной воды ночи – белые ноги, красные головы утопленников, дребезжание автоматического рояля, запах мочи и первое шуршание рано сгоревших листьев под стоптанным башмаком… Тупая, мучительно-приятная боль в сердце, волны испарины, желание онанизма, оккультизма, эксгибиционизма…
Ослепительный луч в комнате, я уже не сплю, но зачем вставать, мне 25 лет… Как это было давно, давно, как это все было, было, было…
Ночь, улицы опустели, свинцовая тяжесть во всем теле… Икаю… Качаюсь. Ах, все равно, имели, имели они меня (кто, все, весь мир?), и вдруг разом – мордой о скамейку… Пускай могила меня накажет…
Из-за чего, собственно, они поссорились? Конечно, не из-за советской литературы, а из-за Слоноходова… Слоноходов, широкоплечий, тяжелодумный красавец, расслабленный богатырь, евразиец, закрывая широкой ладонью свой идеально греческий подбородок, рассказал ему, что Катя, долго походив вокруг да около, не так давно прямо предложила ему совершить с ней половой акт и что он было принялся за дело, но на середине сочинения ее желтые неровные зубы и общая нервная атмосфера произвели на него тягостное впечатление, и он, не довершив дела, бросил ее на произвол судьбы, но не это поразило, а фраза Кати, брошенная как бы мимоходом: «Вы знаете, Олег в меня сильно влюблен, что мне с ним делать?»
Искони дьявол ходил за пустынножителями: девять – за послушником, девяносто – за настоящим чернецом… Но точно так же святые преследуют грешников, как больная совесть – человечество, но не того ли ценнее обращение самого господина Лжи – так Аполлону Безобразову навязчиво снились душераздирающие небесные сны. «Бог меня преследует», – скажет он однажды Олегу с видом потерянного человека…
Олег теперь встречался с Безобразовым… Любил оный назначать свидания всегда в различных новых кафе с неожиданными нравами. Воскресным весенним вечером они встретились на Boulevard Sebastopol в желтой, ярко выкрашенной пивной, где оглушительно шумел самодельный оркестр. Прямо смотря перед собой в зеркало, упершись в свое отражение и наслаждаясь его неказистостью, вечным инкогнито своим, Аполлон слушал невероятно, необычайно, фантастически врущую гармонику – остальные музыканты играли средне, но она, вводя в «Хоту» самостоятельную вставную музыкальную фразу против такта, поднималась до такого свинячьего, чертячьего, адского визга, что казалось, делала это нарочно… С багровым лицом, окаменев от напряжения, гармонист колдовал над своей раздвинутой колдобиной, бубнил, гугнявил, верещал и, казалось, был совершенно глуп…
Гармоника выла… О чем выла гармонь та?.. Улица слабо шумела… О чем шуршала улица?.. Неслышно шевеля губами, говорили люди… О чем они спорили?.. Аполлон Безобразов молча, упорно смотрел на своего визави – отражение в зеркале. О чем он думал?.. Отражение высокомерно-угрюмо смотрело на него, но что оно видело стеклянными глазами, различало, не видючи?.. Олег, как глухонемой демон, за шумом музыки, за резким блеском дешевых ламп судорожно жестикулировал стаканом, спичками, бровями, напрягал мускулы, сопел, раздувал ноздри… Аполлон рядом с ним казался человеком другой расы, и даже удивительно было, о чем они могли говорить.
Олег рассказывал Безобразову о Татьяне, Кате, совокуплении полов, классовой борьбе, законе Линча. Но о чем думало зеркало его, отраженное в зеркале зеркала?
Зеркало, болтая, повторяло лицо, но лицо теряло в зеркале смысл, ища его в нем…
Зеркало повторяло бессмыслицу лица, ищущую в зеркале смысл, стола, лампы, но не повторяло музыки, и поэтому неповторенная музыка становилась неповторимой.
Аполлон в зеркале и Аполлон на берегу зеркала казались тождественны, но Олег, Олег зеркальный, отличался от Олега, говорящего в зале, потому что зеркало не повторяло звука, – и снова они оказывались тождественными потому еще, что звука этого за музыкой не было вовсе слышно. Олег до боли кричал в сплошном визге гармоники, но даже сам не всегда слышал себя, и поэтому Олег говорящий был равен Олегу не говорящему и оба они подобны были Олегу зеркальному, не могущему говорить. Но о чем думал Безобразов?.. Ровно о том же, о чем верещала музыка, – ни о чем и обо всем вместе, в точности – о чем попало с той разницей, что музыка отчаянно била мимо цели, а он сознательно отрицал ее… И так целый вечер Олег жестикулирует, музыка орет… Олег молчит, говоря… Музыка, звуча, не относится к делу: а Аполлон неподвижно смотрит на свое отражение…
В конце вечера получается следующий результат уравнения: Олег измучен, недоволен (Аполлон-де во всем с ним согласился), Аполлон доволен (Олег просто не смог разрушить этого довольства, принесенного им с улицы), музыкант доволен (его выслушали), публика довольна (он кончил)… Олег говорил о себе, Аполлон говорил «да» и «конечно»… В общем, наговорился, переговорил и договорились.
Как ныне сбирается вещий Олег… зловещий… осоловевший… Олег идет по бульвару… Переговорили и договорились… Впрочем, говорил больше я… Опять он выскользнул у меня из рук… Величествен, но однообразен, утомительно-совершенен…
Погоди, найдется и на него баба лягавая: «Monsieur Personne cherche Madame Personne…»1 Хотел бы я видеть… Ах, душа, когда же ты наконец посмеешь быть, как он, – огромной, высокомерной, зловещей, вещей, – увидишь наконец бесчеловечное величие вещей?.. Их необычайную законченность, их святую обреченность своей единственной форме, их святую глупость и бесполезность в не ее. Их абсолютную обреченность своему назначению.