и кремовый, как нуга. На лестничной площадке стоят высокие напольные часы, натужно покряхтывают «хрип-храп, хрип-храп…». На стене висит портрет девочки младше меня, веснушчатой, в викторианском наряде. Прямо как живая. Перила скользят под пальцами. Затихает последняя нота «Песни жаворонка», раздаются аплодисменты. Аплодисменты маму радуют. А когда ей грустно, то ужинать приходится бананами и печеньем. На следующем портрете – густобровый военный в мундире Королевского фузилерного полка. В мундирах я разбираюсь, потому что папа подарил мне книгу о полках британской армии и я ее наизусть выучил. «Хрип-храп, хрип-храп», – кряхтят часы. У самой лестничной площадки висит портрет изможденной дамы в шляпке. Дама похожа на миссис Стоун, нашу преподавательницу религиозного просвещения. По выражению ее лица даже мне ясно, что ей здесь не нравится, я бы так миссис Маркони и сказал, если б она спросила. С лестничной площадки еще один пролет уходит вверх и направо, к светлой двери. Напольные часы очень высокие. Я прикладываю ухо к деревянному корпусу, как к груди, вслушиваюсь в стук механического сердца: «Хрип-храп, хрип-храп». Циферблат цвета старой кости, без стрелок, вместо них выведены слова: ВРЕМЯ ЕСТЬ а под ними ВРЕМЯ БЫЛО а под ними ВРЕМЕНИ НЕТ. Поднимаюсь по второму лестничному пролету. На стене портрет парня лет двадцати, с прилизанными черными волосами и сощуренными глазами; на лице такое выражение, будто он только что содрал обертку с подарка и не понимает, что это за штука. Я узнаю женщину с предпоследнего портрета – у нее прическа валиком. Эту даму я видел в окне. Та же прическа, те же болтающиеся серьги, а вместо теней, размазанных вокруг глаз, – мечтательная улыбка. Наверное, эта дама – знакомая Грэйеров. На шее у нее бьется лиловая жилка, а мне на ухо кто-то нашептывает: «Беги быстрее, уходи тем же путем, как пришел…»
– Что? – переспрашиваю я вслух.
Шепот прекращается. Да и был ли шепот? Это все валиум. Может, не надо его больше принимать… До светлой двери остается несколько шагов. Из гостиной слышен мамин голос:
– Нет-нет, Иегуди, это будет чересчур. Здесь есть кому блистать, кроме меня.
Негромкий ответ сквозь дверь не разобрать, зато слышен смех гостей. И мама тоже смеется. Она давно так не смеялась.
– Вы меня балуете. Вашей просьбе отказать невозможно, – говорит она и начинает играть «Дельфийских танцовщиц» Дебюсси.
Сделав два шага, я оказываюсь вровень с последним портретом.
На портрете – я.
Нэйтан Бишоп.
В той же одежде, которая сейчас на мне. Твидовый пиджачок. Галстук-бабочка. Только глаз на портрете нет. Большой нос – мой, прыщ на подбородке – тоже мой, он там уже неделю, шрамы под ухом от клыков мастифа – мои. А глаз нет. Это шутка? Надо смеяться? Не знаю. Наверное, мама послала Норе Грэйер мою школьную фотографию и фотографии моей одежды, а художник все это нарисовал. Другого объяснения у меня нет. Вряд ли валиум в этом виноват. Или все же виноват? Я промаргиваюсь, гляжу на портрет, пинаю деревянную панель на стене – не сильно, но большой палец на ноге болит. Раз я не просыпаюсь, значит я не сплю. Часы тикают «хрип-храп, хрип-храп», а я дрожу от злости. Я сразу понимаю, что злюсь. Злобу определить легко. Злоба – это когда внутри все кипит, как вода в чайнике. Почему мама решила надо мной подшутить в тот самый день, когда велела мне вести себя нормально? Обычно я дождался бы, пока мама доиграет Дебюсси, но сейчас мне не до приличных манер. Я дотрагиваюсь до ручки светлой двери.
Я сижу в кровати. Что за кровать? Это явно не моя крошечная спальня дома, в Англии: комната в три раза больше, в занавешенные окна пробивается яркое солнце, а на постельном белье Люк Скайуокер. Голова гудит. Во рту пересохло. Письменный стол у окна; книжные полки с журналами «Нэшнл джиографик»; дверь со шторкой из бусин; жужжание миллионов насекомых за окнами; зулусский щит и копье, обвитое блестящей мишурой, – ответ все ближе и ближе…
Это папино поместье в Бушвельде. Я с облегчением выдыхаю, и вся моя злость из сна улетучивается – фррр! Сегодня ночь перед Рождеством, я в Родезии! Я прилетел вчера, рейсом «Бритиш эйруэйз», самостоятельно – на самолете я летел впервые и на обед попросил рыбную запеканку, потому что не знал, что такое беф-бургиньон. Папа и Джой на своем джипе приехали встречать меня в аэропорт. По дороге домой мы видели зебр и жирафов. Никаких пугающих портретов, никакого Слейд-хауса, никакого мастифа. Миссис Тоддс, учительница литературы, всегда ставит двойки тем, кто заканчивает сочинение фразой: «А потом я проснулся, и оказалось, что все это мне приснилось». Она говорит, что это нарушает соглашение между читателем и автором, что это удобная отговорка, пастушок и волки. Но ведь мы на самом деле каждое утро просыпаемся, и оказывается, что все это нам приснилось. Хотя жалко, что Иона не настоящий. Я отодвигаю занавеску у окна рядом с постелью, вижу лесистые холмы и бескрайние луга. Склон сбегает к бурой реке, где живут бегемоты. Папа прислал мне поляроидную фотографию этого места, она висит дома, в Англии, на стене в изголовье моей кровати. А здесь все настоящее. Африканские птицы, африканское утро, африканский птичий щебет. Пахнет беконом. Я встаю. Пижама из каталога «Кэй». Сосновые половицы под ногами теплые и шершавые, нити бусин касаются лица, будто кончики пальцев…
Папа, в рубашке хаки с короткими рукавами, сидит за столом и читает газету «Родезийский вестник».
– Кракен пробуждается. – Он всегда так говорит мне по утрам. Это название книги Джона Уиндема про монстров, которым удалось растопить полярные льды и устроить всемирный потоп.
Я сажусь за стол:
– Доброе утро, папа.
Папа откладывает газету:
– Я хотел тебя разбудить, чтобы ты встретил свой первый африканский рассвет, но Джой велела тебя не трогать, мол, пусть бедолага отоспится после двенадцатичасового перелета. Так что рассвет завтра встретим. Есть хочешь?
Я киваю – проголодался, наверное. Папа поворачивает голову к кухне: