– А где она была ночью?
– Где она была? – вдова Егната аж привстала.
– Ха-ха-ха! – смеялся Бага.
– Ну что ты ржешь, как конь? – разозлился Кола. – Если знаешь что-то, рассказывай!
– Шел я вчера, шел и сам не заметил, как заснул в расщелине Цилджина…
– И проспал всю ночь, – усмехнулся Кола.
– Не скажи! Разве женщины из вашего села дадут кому-нибудь спокойно спать? Заснул я, значит, а когда проснулся, то такое увидал…
– Какое?! – в один голос возопили женщины.
– Открыл я глаза, смотрю и вижу: кто-то стоит на четвереньках и лает, как собака. Да так громко, что и девять собак рядом с этим страшилищем ничто. Я сначала испугался, потом подошел поближе – и как вы думаете, кто это был?
– Матрона? – разом выдохнули женщины.
– Матрона, – подтвердил Бага. – Лает, как собака, и так машет патлами, что и сам черт бы испугался ее. А я все стою и смотрю. А она все лает и лает. Тогда я кашлянул. Как услышала она мой кашель, так вскочила и сгинула, будто и не было ее.
– Ой, беда на мою голову! – заволновалась жена Кола. – А я вчера вышла во двор, и кто-то на самом деле лаял! Да так заливисто.
– Замолчите! – рявкнул Кола и повернулся к Бага: – Я тебе знаешь, что скажу? Держи язык за зубами, не сплетничай, как баба. Оставьте эту женщину в покое.
Тут уж Матрона не выдержала.
– Ты собака, Бага, поганая собака! – закричала она через плетень. – Шляешься, как дворняга, валяешься на задворках, пьяные слюни распускаешь, а теперь еще и лаешь из подворотни? Да что же я такого вам сделала, что вы не даете мне жить? Неужто бедному человеку нет места среди вас? Хотите меня прогнать из села? Не дам я себя прогнать, не выйдет! – сердце ее сжалось, к горлу подкатил комок. – О если бы хоть хромой, хоть больной был сын у меня! Разве вы посмели бы тогда раскрыть свои рты? Вы только несчастного можете лягнуть… О если бы мой мальчик был со мной, – заплакала она. – Если бы он был со мной, вы бы даже смотреть в мою сторону боялись. Но подождите! – пригрозила она. – Он еще вам покажет!
15
Опять пойдут сплетни, подумала она, и сердце ее словно в соленую воду упало: нет ей избавления, судачат о ней и судачат, болтают, что в голову взбредет. В душе росла обида – беспризорной считают, знают, что никто не вступится, не защитит ее. Но, если разобраться, она давно уже привыкла к сплетням, не злилась, не скандалила и даже наоборот: с интересом выслушивала все, что о ней говорят. Еще и гордилась своей известностью: хотите вы того или нет, дорогие соседушки, а все равно болтаете обо мне, лезете в мою жизнь, и, значит, ваша собственная дополняется моей, и все мы одно целое, и за эти долгие годы так притерлись друг к другу, что теперь нас и водой не разлить. Нельзя сказать, что она старалась вызвать огонь на себя, но когда очередная сплетня исчерпывалась и наступало некоторое затишье, ей становилось как-то неуютно: в такие периоды она особенно остро ощущала свое одиночество. Сплетня стала как бы членом ее семьи, своим человеком в доме, и это давало ей возможность поговорить вечерком, про себя, конечно, но и словно вдвоем. Так что ничего вроде особенного и не случилось – ну разболтался Бага, пьяница, что с него взять, – но почему-то впервые за многие годы она почувствовала себя обиженной. С какой стороны ни посмотри, а за ней никого нет, ни родных, ни близких, ни друзей, потому-то и Бага такой смелый – даже он, ничтожество полное, может безнаказанно лягнуть ее. Где же она, родня ее, двоюродные и троюродные? Наверное, и для них она, как бельмо в глазу, потому и сторонятся. Стыдятся ее, боятся людского осуждения… Ей стало страшно от этой мысли. А близких у нее не осталось ни с ее стороны, ни со стороны мужа. Были дальние родственники, и было время, когда они не считали этот дом чужим, в минуты горя и в минуты радости вставали рядом, поддерживали. Но все это до смерти Джерджи. Потом – как ножом обрезало. Да и самого Джерджи они навещали не так уж часто. Беда никого не привлекает. Но бывали все же, приезжали, а теперь нет, отвернулись от нее. Но почему? Значит, и вправду стыдятся ее, делают вид, что она не имеет к ним никакого отношения, и позор ее их не касается… Неужели она пала так низко?
Сама довела себя – сердце болит, ком в горле, изо рта какойто отвратительный, резкий запах. Смрад настоящий. Поднимается, застит глаза, и все вокруг ей кажется мутным, серым, будто она сквозь грязную марлю смотрит. Засмотрелась – уронила в сыворотку только что слепленный круг сыра. Колыхнула котел, будто надеялась, что круг не развалился и сам выпрыгнет назад, ей в руки. Но нет – надо снова собирать его по крупинке. Господи, да она же всю жизнь делает сыр – почему же не подумала никогда, что все в этой жизни надо удерживать в руках, не то выскользнет, утечет между пальцами – и добро твое, и счастье, и сама жизнь. Упадет, разобьется – попробуй собрать потом. Если соберешь, оно останется вроде бы и твоим, но приглядишься – оно уже не то, другое. А если и вовсе нельзя собрать, что тогда? Позабыть? Не думать? Сердце, конечно, забывчиво, но оно может и вспомнить. А если уж что-то всплывет в твоей памяти, то не отвяжешься нипочем, останешься с этим навсегда. Тем более, если у тебя нет семейных забот и много свободного времени, Говорят, человек забывается за работой, но это неправда – от дум своих не убежишь, не спрячешься. А когда управляешься с хозяйством в полдня, а потом крутишься сам с собой, мысль твоя становится твоим врагом. Так что не ищи спасения ни днем, ни вечером, ни в работе, ни во сне, ни в бессоннице – спасения тебе нет. А что же делать? Будь у нее дети, много детей, она бы, старея, все больше и больше жила бы их жизнью, их заботами и надеждами. Но где они, дети? Нет ни детей, ни спасения.
– Есть оно, есть! – произнесла она. Вслух, но неуверенно.
И комната разом заполнилась холодом. Таким лютым, что стены, выбеленные известью, затрещали, как льдины в крещенские морозы. Потолок заиндевел, иней расползался по всем поверхностям, и его невозможно было ни вымести, ни соскоблить… Когда Джерджи вынесли, похоронили, и люди разошлись после поминок, в доме воцарилось ледяное безмолвие. Мертвая тишина сковала ночной мир. Матрона не решалась погасить лампу. Легла и не отводила взгляда от кровати Джерджи, чувствуя в ней неясную, немую опасность для себя. В мерцающем свете лампы кровать шевелилась, тянула железные руки и молча звала: ”Не лежи там, не обманывай себя, твое место здесь, у меня. Двое вас было – одного я убрала. Теперь твоя очередь. И некуда тебе бежать, и никуда ты не денешься. Если бы кто еще жил в этом доме, я, может быть, повременила бы с тобой. Но ты одна, и у меня нет выбора”. Кровать смеялась, и блестящие шарики в ее изголовье были похожи на зубы мертвеца. А ниже, в постели, Матроне чудился выдающийся boeped острый подбородок. И у Джерджи, когда его положили в гроб, заметнее всего был желтый костяной подбородок.
Когда она уснула, наконец, к ней нескончаемой чередой пошли все, кого она знала в жизни, и все вдруг сделались совершенно одинаковыми – лицом и телом, – и отличить друг от друга их можно было лишь по торчащим вперед подбородкам. Это шествие длилось несколько ночей подряд. Потом подбородки ушли, забылись.
И снова вспомнились сегодня.
– Тьфу, чтоб вы сгинули, – проворчала она в сердцах и, уложив головку сыра в глиняную миску, вышла на веранду.
Перед этим она со зла забыла снять галоши и теперь всюду видела свои следы – с крыльца на веранду, с веранды в дом. Заглянула в комнату – и там каждый ее шаг отпечатался на полу. “Может, я и по самой себе всю жизнь ходила грязными ногами, может, сама себя и втоптала в грязь? В черной земле лежать бы этим ногам, в черной земле”, – она глянула вниз и увидела, что одна галоша вся в ошметках грязи, а другая блестит, будто только что вымыта. Это почему-то обрадовало ее – одна нога все же чистая, – и она повеселела, будто добрую весть услышала. “Ничего страшного, если в грязи только одна нога, – размышляла она. – Как бы не запачкалась одна нога, другая-то все равно чистая, другая и вывезет на сухое