Что такое зима и лето в коллективе редакции? Зима – это время, когда трудно работать, потому что слишком холодно, а лето – когда работать трудно, потому что слишком жарко. Ну а весна и осень – уже и сами по себе ни то, ни се.
Корреспондента газеты кормят ноги. Что кормит редактора толстого журнала? У нас мизерные зарплаты, люди где-то и чем-то еще подкармливаются. И слава Богу! Что еще с них спрашивать, какую-такую еще работу? У нас очень хороший, высококвалифицированный коллектив, а главный редактор – на своем месте (потому что заменить его все еще некем).
Д.С.Лихачев – последний русский интеллигент-гуманитарий, оставшийся в Отечестве. Он еще той школы, которую в начале века составляло в России по крайней мере несколько тысяч человек. А то – и десяток тысяч. И вот он – последний.
Он один знает столько, сколько мы, тысяча современных русских интеллигентов, знаем все вместе взятые, суммарно. Больше всего меня удивляет его память.
Вот уже и взгляд усталый и даже равнодушный и лицо не выражает ничего, но все это не действует на память – она существует сама по себе и независимо ни от чего.
Еще недавно таких было вдвое больше. Лосев был.
Сюжет – это преимущество искусства перед жизнью. Это изобретение, которому нет и никогда не будет равных. По существу, все изобретения ума человеческого – это средство к обману жизни, но равного сюжету нет и вряд ли может быть. Во-первых, сюжет обладает той последовательностью событий, которой жизнь никогда не обладает, хотя бы потому, что она сама себе сюжет, во-вторых, сюжет отбрасывает все, что мешает ему осуществиться, а жизнь и мечтать об этом не может.
Сюжетное мастерство – сказочное мастерство: и потому, что оно умеет отобрать у жизни все то, что ему нужно, и потому, что умеет лишить себя всего, что ему не нужно, и потому, что умеет выдать себя за действительную жизнь, даже и после этих немыслимых трансплантаций и ампутаций.
Кроме того, мастер сюжета умеет и может считаться как с неким наличествующим фактом – с фактом своего незнания мира. Он даже и не знает, что он – не знает. И в этом смысле он – совершенное животное, жизнь этого тоже не умеет и никогда этому не научится. Жизнь знает себя до конца, но бессловесно.
Почему-то человек не может жить без изображения жизни. Через свое воображение. Через сюжеты художественные и научные, общественные и интимные.
Человек страшно самолюбив, а сюжет, а изображение жизни, как ничто другое, удовлетворяют его самолюбие.
Да здравствуют сюжеты!
Комментируя “Франкфуртские чтения” Генриха Бёлля в книге “Самосознание европейской культуры ХХ века”, Ирина Роднянская пишет, что Бёлль не считал иронию тем алиби, которым автор может пользоваться в отношении своего произведения. Но ведь любое литературное произведение уже есть авторское алиби: высказывая ту или иную мысль, создавая тот или иной образ, сюжетную или бессюжетную ситуацию, автор обязательно осуществляет свое собственное алиби. Еще не было таких авторов, которые, и принимая принципиально-чужую точку зрения, опровергали бы самих себя. Даже раскаяние, даже самая жесткая самокритика все равно являются для автора только в виду алиби его самого.
Художник может быть разным, но не противоположным самому себе. Даже если его творчество и дает повод усмотреть в нем такое противопоставление, все равно во все времена он субъективно самоутверждается. Или – переутверждается.
Дважды в разных писательских группах я бывал в Дортмунде у прозаика Рединга, друга и поклонника Бёлля (а раз так, то и русской, и советской литературы).
Приезжал Рединг в Советский Союз многократно. Один год – в Дубулты, в Дом творчества, с двумя своими чудными мальчиками, с женой, очень милой женщиной (а также со своими полотенцами, простынями и рулонами туалетной бумаги). В Дубултах мы общались еще и еще.
Но не об этом речь… Рединг обязательно хотел познакомить нас с Бёллем, мы садились в машину и ехали из Дортмунда в Кёльн (60-е годы, конец).
Приехали в первый раз, Рединг позвонил по автомату Бёллю, тот извинился: что-то заставляет его отложить нашу встречу часа на два. Звонили через два часа, еще через два – результат тот же, и мы уезжаем в Дортмунд.
Спустя день-другой мы снова в Кёльне и снова визит откладывается сначала на два часа, потом – на час, ну, а потом – мы в кабинете Бёлля. Рединг сияет и, сияющий, знакомит нас. Только начинаем разговор, как Бёлль говорит: а пойдемте-ка я покажу вам свою квартиру!
И все идут по комнатам (восемь их, что ли?), а я взбрыкнул и не пошел, остался в кабинете один.
Прибегает переводчица:
– Сергей Павлович! Пойдемте же, пойдемте с нами!
– Не пойду!
Минут через двадцать-тридцать все возвращаются в кабинет. Общая неловкость. Я сгораю со стыда. Минут тридцать-сорок разговор. Кажется, интересный. Но я-то его не помню, ни слова. Больше того: после этой встречи не могу читать Генриха Бёлля.
И всякий раз, когда доходили слухи о том, как Бёлль помогает Солженицыну, я снова переживал все ту же неловкость.
А Ирочка Роднянская – это самая образованная, она же и беззаветная сотрудница нашего журнала.
А все или почти все, что печатал Бёлль в СССР, проходило через “Новый мир”. Но не при мне – он умер за год до моего прихода в журнал. Тоже укор. Мне.
Писатели не пишут нынче потому, что все кругом объелись гласностью, в результате у всех – несварение головного мозга.
Мне хотелось бы написать о герое (современном), который взывает:
“Господи, благослови меня, грешного, в Тебя не верующего!
Господи, благослови меня, не нашедшего в душе своей Тебя и ввергшего затем душу свою в мир, никогда не сотворенный Тобою, но сотворенный неизвестностью ради самой же себя!
Господи, благослови меня и прости за то еще, что в жажде узнавания мира миновал я Тебя и возвеличил себя в той же дьявольской жажде!
Господи, благослови меня и тех еще, кто слово “цена” низвел до принадлежности любого предмета и любого духовного, Тобою сотворенного!
Господи, благослови меня и тех еще, кто жизнью своею зажил жизни чужие, но понял это лишь на склоне лет своих!
Господи, благослови вернуться в замысел Твой!”
Примечание редактора: из беседы с одним из авторов “Нового мира” и др. журналов. С этим он, журналист, пришел ко мне. С этим же от меня и ушел. Что я мог ему сказать? Посоветовать? Что из этого мог принять к печати?
Проблема возникновения, развития и дальнейшего существования русской интеллигенции, в общем-то, сводится к другой, более узкой проблеме: интеллигенция и власть.
Почему так? Не потому ли, что власть в России – благодаря ее многонациональности и многоверию, географической пространственности и многоприродности, невероятной протяженности границ и пограничности ее со странами самого разного устройства, разного вероисповедания и разного народонаселения – имела особое назначение? Осуществить которое никогда так и не было в ее силах и возможностях? Нет, никогда и нигде свое назначение власть не могла оправдать перед столь различным населением. В России власть обречена. И выход у нее один: не видеть этой обреченности.
Обычный разрыв в понятиях о государственной власти в ее собственных глазах и в глазах ее граждан нигде, наверное, не был так велик, как в России. Нигде такие понятия, как “власть” и “государство”, не были столь же размытыми и неопределенными; а в то же время – обязательными. Власть здесь постоянно ощущала необходимость своего неизменного присутствия, а население – необходимость столь же постоянного переустройства власти. Этой противоречивостью русский человек, русский подданный, резко отличался от подданных любого другого государства Европы, Азии, Америки.
Русская интеллигенция почти с момента ее возникновения воспитывалась, а тем более самовоспитывалась не столько на постулатах, сколько на противоречиях. Именно в них, а не в позитивной деятельности находила она свое призвание, едва ли не с первых же шагов своего существования (с Петра