и, прижав ее к глазам, тихо стонет.

Последняя усталость накапливается в глазах, все тяжелее открывать их. Желания смотреть тоже нет, ибо, одолев эту неимоверную тяжесть, которая прежде поддавалась в мгновение ока без особых усилий, увидишь теперь того же старика Пака с коричневыми скулами и седой щетиной на подбородке. Но материнская любовь, которая ушла далеко, к последним рубежам жизни, теперь вдруг вернулась назад и повелела, чтобы мать совершила это усилие, и она открыла глаза. Мужское лицо было перед ней, едва знакомое. Она умирала, ей безразличен был человек с этим лицом, низ которого уехал в сторону и дрожал, а глаза были полны слез и словно набухли дрожащим светом.

Ее смерть и ее любовь, являясь разными сущностями, и одолевали ее по-разному. Первая была старательна, домоседлива, действовала не сходя с места, а вторая то и дело убегала куда-то – может быть, в ту ковыльную серебристую степь – и возвращалась внезапно, и становилось тогда досадно от теснящихся в сердце тревог, мечтаний, незабытых обид. Мать умирала, и смерть давно стала привычной, не хотелось больше бороться с нею, разве что в забытьи душа ее в тревоге устремлялась назад, к жизни, когда грезилось, что за степью глухо, едва слышно звучит хор поющих голосов. И старуха спохватывалась, вспомнив давнишнее: что смерть страшнее всего и от нее надо отбиваться руками и ногами. Но, очнувшись, она ощущала в неподвижном, униженном, отвратительном своем теле такую громаду болей, что вмиг забывала о всколыхнувшейся тревоге, навеянной глухими, далекими, но и в отдаленности своей сладостными до слез голосами Хора Жизни…

Теперь же наступал черед действий смерти, что приходила без всяких помощников, одна и работала вроде бестрепетной медицинской сестры, которая ВСЕ ДЕЛАЕТ НАОБОРОТ. И матери оставалось только тяжко вздыхать да стонать, стараясь угадать, чем же помочь этой неумелой сестре, чтобы успешнее справилась та со своим делом. Но было оно до умопомрачения сложным, не быстрым, как того хотелось матери, и она понимала, что такова ее доля – испытать неслыханные муки и унижения перед концом жизни.

Отрешенная этим знанием от всего былого, она не сразу узнала сына, а узнав, ничего, кроме боли в глазах, не испытала и поскорее опустила тяжкие непослушные веки. Но промелькнувший меж увиденным и отходящим миром облик сына явился причиной того, что внезапно навестила усыпающую мать полузабытая любовь, и мать вспомнила, что искупала сына, накрывшись с головою простыней, под которой рядом с тазом горел примус – была зима, а комната не протапливалась. Мать торопилась вымыть его, боясь, что он задохнется в чаду примуса, по лицу ее катился пот, а сын, несмышленыш, тянулся мокрыми ручонками к зубчатому синему пламени. Когда она вставала, прижав к себе окутанного простыней мальчика, у нее закружилась голова, она замешкалась и не сразу заметила, что загорелся подол ее платья. Пламя метнулось ввысь, обжигая ее правую ногу, и потому ей сейчас так больно, а Пак, старый дубоватый человек, никак не догадается погасить пламя и поправить ей ногу. Несет она бегом сына к кровати, и лежит на смертном одре, и слышит сиплый голос Пака. ОДЬНАДЬДЫ ОНА ГОВОРИ: МОЙ СЫН В МОСКВЕ КВАРТИРУ ПОЛУЧИ, ЕГО ЖЕНА СЫНА РОДИ. Я ГОВОРИ, ТЫ ТЕПЕРЬ ПОЕДЕШЬ В МОСКВУ? НЕТ, ОТВЕЧАЙ. Нет, ответила она, подчинившись наитию любви; она была тогда вполне здорова и еще не пролежала четыре года в параличе (и ее одежда еще была на ней, а не висела в чулане на гвоздиках, поедаемая молью, пока не раздал эти платья, сарафаны, суконное пальтецо и бордовые рейтузы со штрипками Пак своим знакомым и родственникам, а то, что не сумел раздать, сжег на костре у моря, ибо после ее смерти он был наследником имущества жены, ведь он ухаживал за ней как мог все четыре ужасных года, подсовывал горшок, стирал пеленки, стряпал и кормил с ложечки, переносил все ее капризы, иногда несильно поколачивая старуху за это, – именно ему на плечи возложила она тяжкий крест, а не сыну и неведомой невестке, которая, возможно, прокляла бы все на свете, а не стала за нею ухаживать). Нет, ответила она, не поеду к нему – любовь ее была недоверчива и сомневалась, зная собственную силу, в силе других. И мать избрала иной, самый верный способ: не просясь в отвыкшую от нее непонятную душу сына, решила умереть вдали от него на чужих руках – тем самым навечно утвердить его вину, неизбывную боль его совести. Даже в этом могло бы таиться тихое и спокойное торжество ее любви. И, приняв столь мудрое, верное решение, она могла теперь быть, где ей угодно, хотя бы в той степи, где был домик с зелеными ставнями, и смотреть на тающее в степном небе одинокое облако, и тихонько брести по теплой пыли вслед за арбою. На передке ее сидит загорелый степняк в соломенной шляпе, погоняя кнутом лениво покачивающих рогами волов.

Дорога тянется, извиваясь меж ковыльных волн, от одного светоносного края небосклона до другого. Девушка, в линялом сарафане, с открытыми смуглыми плечами и шеей, с выгоревшими, как дальние соломенные скирды, волосами, смотрит, как скользит небольшая тень от арбы.

Лохов видел, что матери не до него. И то, что называют душою человека и чего, как с детства внушали ему, нет, теперь явно было перед ним. Эта душа мучилась, корчилась от каких-то болей, не связанных с болями неподвижно распростертого тела, и посреди ковыльной степи, куда стремилась она, стояла не она нынешняя, не мать и не молодая женщина, но девушка лет двадцати. А степь мрела в жгучем сухом жару, солнце слепило, и обливные девичьи плечи вспыхивали круглыми бликами, отражая небо. Жар земли восходил, не буйствуя, мощным потоком вверх, перехватывал дыхание девушки, печаль которой была велика в этот светозарный день. И это был ранний отзвук грядущего знания, страх девушки, которая будет умирающей старухой, тот страх, который обуял и зайца, несущегося сухим руслом речки, убегающего прочь от грохота и лая гончих. И девушка посреди ковыльной степи словно слышала, как стучит загнанное сердце зайца и как с визгом через горячую слюну в глотке дышат преследующие псы…

Лохов, сидящий возле матери, видел в те редкие минуты прояснений, когда ее глаза осмысленно глядели на него, что словно умоляет она взять ее на руки и унести, спасти от преследователей, как умолял всем своим видом тот загнанный заяц… Но самым страшным была не эта немая явственная мольба, а следующий миг, когда в глазах матери появлялось нечеловеческое отчаяние, вызванное пониманием того, что никакой помощи ей не будет. Сына в эти минуты она не узнавала… Скачет, утомленно подбрасывая светлый хвостик, измученный заяц, позади – смерть, неотвратимый гулкий гон ее, а впереди – степь, зыбкая, недостижимая, яркая, к ней устремляется девушка, которой встречные не дадут больше двадцати лет. Заяц припал головою к обгорелому пню и замер, прикрыв глаза, свесив уши, как бы не желая слышать возрастающих отрывистых звуков погони.

Лохов тогда писал этюд, сидя под кустом, и видел, как вылетели из-за бугра две пятнистые гончие, бросились, взмахивая ушами, к обгорелому пню, сшиблись, покатились клокочущим в хрипе и визге живым комом, из которого вдруг выпал и неуклюже, безнадежно, медленно, как бы спокойно заковылял прочь заяц, очевидно, уже смертельно раненный. Псы повернулись, наладились и вновь подмяли малое тельце зверька – и все было кончено, только пух полетел над жухлой осенней травою.

Была та осень суха, благодатно пространна теплом и тишиною двух изумительных месяцев – сентябрь и октябрь отошли без дождей. Тихое примирение отживших трав и листвы со своей участью было торжественно, ярко празднично и до слез умилительно. Много удачных этюдов тогда написал Лохов, но ни одна из этих картин не отразила знания, которые приобрел он в ту осень, увидев завершение охоты у горелого ивового пня.

В зайце жизнь жарко трепетала от ужаса, а за ним гналась не менее жаркая и страстная жизнь, но верхом на ней мчалась распаленная желанием заячья смерть. И в том, чего желала неистовая всадница, была такая же неотвратимость, как и в золотом и багряном убранстве траурной осени. Убийца и жертва были обуреваемы великими страстями, но при столкновении их получался результат самый незадачливый: невзрачный труп, пожелтевшая трава, шелестящий лоскутный ковер в лесу.

Все это могло, конечно, вызвать ту печаль раннего предвестия, которою в свое время была охвачена степная девушка, его будущая мать, грусть, безотносительную к неоспоримому и бесстрастному закону смены времен года, но Лохова ранило другое. Он никак не мог забыть о последней секунде заячьей жизни, когда полуживой зверек, каким-то образом вырвавшись из пасти собаки, пытался уползти в сторону. И в том, как он смиренно, слепо и обреченно ковылял прочь от горелого пня, Лохов увидел самое непримиримое и страшное: одиночество убиваемого, несогласие быть насильно умерщвленным – быть никем, бездыханным трупом.

С той подмосковной осени прошло немало лет, но еще далека была смерть самого Лохова, и он сидел у скорбного ложа матери, над ее последним одиночеством, не видя того, что видела девушка, его грядущая мать, проходя ковыльной степью к длинному глинобитному зданию, к кошаре, где она работала. Недалеко от

Вы читаете Лотос
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×