кусочком хлеба – и досугом для творчества. В сущности, это человек, жертвующий собою ради дела. Симпатичный поэт, у которого даже хитрость очаровательна. Бьюсь об заклад, что ты от него получишь прекрасное письмо на четырех страницах, если я тебя назову ему как возможного подписчика. Письмо почти собственноручное.

– Как это – почти?

– Говорят, у него есть племянник, изумительно подделывающий его почерк. Хочешь?

– Нет, это было бы некрасиво.

– Напротив, очень красиво. Я ведь предполагаю, что ты подпишешься.

– Ты знаешь, у меня мало денег на…

– Жерфаньон! Неужели ты скуп? Что ты делаешь с крупными суммами, которые получаешь от Сен- Папулей? Или, вернее, не материалист ли ты в известной мере? Крестьянин, заработавший деньжата и готовый купить себе обувь, даже красивую обувь, или выпить бутылку хорошего вина… Но книги? Но духовные ценности? Нет, не для этого существуют деньги.

Жерфаньон немного надулся.

– Друг мой, – продолжал Жалээ, – если я позволяю себе дразнить тебя, то на это дает мне право наша принадлежность к одному и тому же кругу. Мне знаком этот дух. Нам обоим надо его остерегаться.

– Ты думаешь?… Может быть, ты прав.

– Это будет даже гораздо проще. Я сегодня же скажу в твоем присутствии Полю Фору, чтобы он тебя записал. Ты не решишься меня опозорить.

– Посмотрим… К кому это он теперь опять подсел? Кто это?

– Тот, круглоголовый, что в этот миг открыл рот?

– Да…

– Кстати, обрати внимание на то, как тонко умеет различать людей Фор, с виду одинаково приветливый со всеми. За его столом ты никогда не увидишь патентованного осла. Разве что не дольше минуты. Даже в дебютанте он сразу угадывает, с кем имеет дело. Этим объясняется поразительная выдержанность его альманаха, несмотря на такое множество знакомств и обязательств. Тот, о ком ты спросил, – это Вьеле- Гриффен. Знаешь?

– Да. Ты мне показывал его вещи в антологии 'Меркюр де Франс'.

– Здесь я вижу его в первый раз. Его официоз – журнал 'Фаланга'. Вспоминаю время, когда мне открылась современная поэзия. Имя Вьеле-Гриффена связано для меня с нежными сюрпризами символизма. Очень удачное имя, кстати сказать; самое символическое из всех; лебедь, бороздящий воду сквозь туман… Не могу вспомнить, как зовут другого, что сидит против него; того, который помоложе; да, который смеется и немного напоминает голосом трещотку… Странное такое имя… Да! Стрижелиюс.

– Что он пишет?

– Не бог весть что… Я ничего не читал. Он бывал у Малларме. На этих днях я видел, кажется, его имя в оглавлении 'Стихов и Прозы'. Должно быть, он напечатал несколько очерков, несколько стихотворений. В полном смысле слова poeta minor. Он тоже появляется здесь не часто.

– Больше тебе назвать мне некого?

– Имена эти ничего бы тебе не сказали. Ортегал… Это имя тебе ничего не говорит?

– Ничего,

– Так зовут вот того приземистого малого, что набивает себе трубку. Родом он, кажется, испанец. Не писатель, а художник. Такой же передовой, как Матисс. Но в другом направлении, насколько я понял. Более рассудочный, более далекий от импрессионизма. Это я тебе рассказываю с чужих слов. Я постараюсь познакомиться с его живописью. Смотри-ка, Вьеле-Гриффен уходит. Он – человек солидный и не засиживается в кафе.

– Кто-то там делает тебе приветственный жест.

– Где?… Ах, да. Его зовут Шальмерс. Он приблизительно наш ровесник. Я с ним только однажды беседовал. Но довольно долго. Он химик. Очень умен. Много читал и, по-видимому, очень быстро схватывает. Не думаю, чтобы он собирался посвятить себя литературе… Однако, он уже выпустил в свет сборник этюдов, неопределенно философского характера. Немного в духе Метерлинка. Не могу сказать, чтобы он был мне особенно симпатичен… А… вот и Мореас.

* * *

Жан Мореас распахнул дверь в залу. Остановился на миг. За ним кто-то закрывает дверь.

Он обводит взглядом собрание. Движение головы у него величаво. Черты его большого лица неподвижны.

Выражение у обоих глаз неодинаково. Правый глаз, с моноклем, глядит гордо, властно. Левый выражает жалобу и, не опровергая великолепного самоутверждения правого глаза, аккомпанирует ему разочарованностью, смягчает его меланхолией. Все вместе составляет прекрасный скорбный взгляд короля в изгнании.

В пышных черных усах еще нет седины, как и в шевелюре. Но кожа посерела, словно запылилась, и кажется гораздо старше глаз.

Он направляется к центральному столу, немного в обход, пожимая несколько рук, протянутых к нему. Еле улыбается. Глядит поверх головы того, с кем здоровается, или, если тот выше, опускает веки и словно присматривается к его груди. Поступь у него медленная. Одет он не очень изысканно, но со вкусом и опрятно.

Он садится. Ему предлагают бокал шампанского с виски. Он колеблется; затем грустно улыбается, пожимает плечами и берет его.

Он никем не хочет заняться, никого видеть ясно. Главам его хочется оторваться от всего этого знания других, суетного и утомительного. У него в эти дни были сильные головные боли; колотье во всем теле; те резкие и глубокие, сквозь плоть до костей проникающие удары, которые человек сравнивает наивно с болями, ни разу им не испытанными, но самыми в его представлениях мучительными и коварными, как, например, от вонзившегося в тело кинжала. Впрочем, эта стреляющая боль не так даже страшна сама по себе, как той беспредельной тоскою, которой она является источником и грозным сигналом.

В этот вечер боль притупилась. Но в голове от нее остались тяжесть и какое-то гудение. Тяжесть и болевые ощущения словно берут начало в голове и затем распространяются по телу. Голова – как бы ваза на постаменте посреди бассейна; но сегодня вечером из нее выходит и падает не светящаяся струя воды, полная потрескивающих воздушных пузырьков, а какой-то вязкий и темный поток. И разум, его созерцающий, называет его 'горечью жизни'.

Люди с ним заговаривают. Он едва отвечает. Впрочем, его мышлению не приходится участвовать в ответах. В его распоряжении есть известное количество сокращенных, туманных фраз, которые он произносит автоматически, когда вопрошающее молчание вокруг него слишком затягивается.

Он пролежал весь день. Когда он решился встать с постели, давно уже вернулась ночь. Он чувствовал такую усталость, что чуть было не улегся снова под одеяло. Даже некрепкий сон изменяет характер боли, если даже не устраняет ее. Она входит в состав его густого напитка.

Но ему было бы тяжело не прийти. Особенно сегодня это показалось бы ему дурным предзнаменованием. Главным же образом он видит в этом свой скучный и великолепный, поистине корлевский долг, – долг присутствовать и блистать, – по отношению ко всем этим безвестным людям, окружающим его. Не потому, что он обольщается насчет среднего уровня этого собрания. Ресторанные литераторы, восходящие или затмившиеся звезды Латинского квартала, – кто знает их лучше, чем он? Не найдется, пожалуй, и пяти подлинных талантов среди этих сорока. Да и эти пять находятся от гениальности на расстоянии, которое можно уподобить пространством между альпийскими пастбищами и ледниками. Но гордость подобна высшим животным. Она питается добычей, которую презирает.

Полузакрыв глаза, Мореас дает реять вокруг своей головы чему-то неопределенно светящемуся, образованному из голосов, мыслей, взглядов. Он знает хорошо, что весь этот мирок более или менее занят им. Самое мимолетное движение на его лице не останется незамеченным. Даже неопределимые и передаче не поддающиеся элементы его боли становятся своего рода публичной мистерией. У него всегда была потребность обретать подле себя живые отражения своего величия. Нельзя удовлетвориться отвлеченной славой, вытекающей из доказательств и рассуждений. Разве боль удовлетворяется своей идеальной формой? Разве не становится она веществом и плотью, чтобы утвердиться в человеке? Слава тоже должна

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату