быть реальной, подобной дыханию, веющему в лицо.
Он запрокинул голову. Почти совсем закрыл глаза. 'Завтра, кажется, Рождество… Рождество на западе'. Он старается вспомнить, чем было для него Рождество в детские годы, когда-то, Рождество в Греции. Но что ему в том? Не хочется вспоминать. 'Душа моя скорбит смертельно… Вот уж совсем не рождественская мысль… Тот же сказал эти слова, но позже, при совершенно других обстоятельствах…'
Вокруг жужжат суетно разговоры. Стрижелиюс проводит интересную, по его мнению, параллель между поэтическим воображением и движением газовых молекул. Он утверждает, что в мозгу поэта элементарные идеи пляшут, сталкиваются и отскакивают столь же случайным образом, как описанные Максвеллом молекулы в сосуде, и что роль ума, как и роль 'маленького демона' у Максвелла, заключается просто в том, чтобы открывать или закрывать заслонку перед случайно появляющимися идеями. Таким образом, даже функция гения сводится к обязанностям сторожа и браковщика. Гениальность – это всего лишь критическая бдительность. А вдохновение, в лучшем случае, – известная температура, усиливающая хаотическое движение внутри сосуда. Но Стрижелиюс говорит менее ясно, чем мыслит. Речь у него быстрая и порывистая. Кроме того, он оперирует понятиями, незнакомыми его слушателям. Его считают туманным мыслителем, у которого есть свои точки помешательства; и вдобавок бесплодным. Ему тридцать пять лет, а он еще ничего не сделал. Развенчать гениальность он усиливается потому, что обозлен своею бездарностью.
В другом конце залы Ортегал подвергается любезной атаке. Его просят объяснить, как он оправдывает теоретически свои самые последние полотна. Что означает это разложение форм на их геометрические элементы? Да и разложение ли это? И не состоит ли его цель, скорее, в синтетическом созидании совершенно новых и произвольных форм? Ортегал улыбается, уклоняется от объяснения. Иногда роняет, с испанским акцентом, короткую фразу, отдающую лукавством, но непонятную. Слушатели ее и не понимают. Но избегают расспросов, боясь показаться дурнями.
За другим столом беседуют о последних выпусках 'Стихов и Прозы', 'Фаланги', 'Меркюр де Франс'. Считают их, в общем, серыми. 'Меркюр де Франс' мало-помалу теряет свое положение передового литературного органа и превращается не в толстый официальный журнал, но в альманах. Анкета Анри Клуара о 'национальной литературе' в 'Фаланге' вызвала скучные, как дождь, ответы. При такой теме это было неизбежно. Каким надо быть типичным учителем словесности, чтобы задать такое сочинение? Зато в той же 'Фаланге' Валери Ларбо недавно поместил 'Портрет четырнадцатилетней Элианы' – чудо психологии, спокойной смелости и художественной выразительности. Что касается 'Стихов и Прозы', то их ноябрьский выпуск производит смешанное впечатление. Напрасно Реми де Гурмон дал для него два посредственных стихотворения, отдающих самым затхлым символизмом, и тем самым доказал, что строгий ценитель поэзии способен на досадные поблажки по отношению к себе самому. Большое произведение Лорана Тайада в похвалу 'Мира' – характерный образец риторического пустословия. Легко себе представить написанную тем же пером велеречивую похвалу войне. Небольшое стихотворение Андре Сальмона 'Четырнадцатое Июля' очаровательно. Жюль Ромэн печатает продолжение 'Существа в пути'. Впечатление довольно сильное, хотя трудно покамест высказаться. Оригинальность более агрессивная, чем в 'Единодушной жизни', возбуждавшей столько споров за последние полгода. (Полю Фору она очень нравится. А Мореас? Он ее не читал. Он ничего не читает. Но недавно он сказал Ромэну отечески-негодующим тоном: 'Говорят, вы пишете белыми стихами?') Ромэн как раз присутствует здесь. Это вот тот молодой человек с большой черной бородой и синими глазами.
Жалэз, которому его только что показали, не прочь был бы с ним побеседовать. Он нашел в 'Единодушной жизни' немало вещей, которые пережил сам. Но надо было бы устроить так, чтобы они познакомились естественно, без риска для самолюбия Жалээа, и чтобы Жалэз был уверен в радушном приеме. Между тем автор 'Единодушной жизни' слывет замкнутым человеком; и такой у него вид. Тем хуже для него. Он не будет знать, что имел в этой зале читателя-брата.
Вот уже несколько минут Мореас чувствует себя совсем одиноким, головокружительно одиноким. Присутствие этих людей, различные призраки действительности отступают, исчезают.
Внезапно в его душе появляется стих, первые слова стиха. Идут они словно из глубины груди, из области диафрагмы, и мягко сжимают горло. Первый стих одной из его строф; и мало-помалу распускается вся строфа во внутреннем пространстве, как проснувшаяся большая птица:
Моих любимых роз осыпались кусты;
Теперь уже на них не расцвести бутонам;
Сменяется зефир, взлелеявший цветы.
Кующим льды для рек угрюмым Аквилоном.
Видно, как у него шевелятся губы. Слышен шепот звучного, затаенного голоса. Мореас читает сам себе стихи, свои стихи. Он уже не сознает своего авторства; уже не знает, когда их сложил. Они освобождены от личности и от прошлого. Это вечные стихи, восходящие как дым от жертвы. Поэт – уже только жрец, чье преимущество в том, что на него первого изливается очарование, дурман магических слов, произносимых им.
Зачем ты требуешь, о радость бытия.
Чтобы мелодии веселья зазвучали,
И разве можно их наигрывать шаля
На струнах, отданных томленью и печали?
Быть может, за опущенными веками теплится слеза. Но знать это никто невправе. Ни даже ты. С тех пор как ты перестал быть ребенком, ты никогда не плакал. Твою последнюю слезу когда-то унес аттический ветер. Так не согласишься же ты теперь умилиться, хотя ты совсем одинок и тебе грозит смерть. В конце концов, на что ты жалуешься? В голове уже меньше тяжесть, и не так уж ты одинок, если самый чистый бог, очищенный даже от бытия, громким голосом называет тебя своим другом.
XXIII
Без десяти восемь. Рокэн стучит в дверь к Миро.
– Ну, старик! Ты готов?
– Мне пора идти?
– Начало в восемь тридцать. Но отсюда до улицы Фуаятье, если не торопиться, минут двадцать. Если мы хотим попасть в залу… Ты представляешь себе… когда Жорес говорит…
Отец Луи Бастида складывает салфетку, допивает стакан, встает.
– Куда ты, папа, идешь?
– Слушать Жореса. Ты знаешь, кто такой Жорес?
– Знаю.
– А ну-ка, расскажи нам, кто он такой.
Луи Бастид знает многое о Жоресе: из отцовских разговоров, которые он слушает, не отрываясь от игры; из газеты. Он читал длинные выдержки из его речей. Он мог бы сказать, на какой стороне находятся друзья Жореса, на какой – враги. Все это немного сказочно. Но Луи Бастид очень стыдлив. Он не станет отвечать, как в классе. Он улыбается, потупившись, и только шепчет:
– Говорю тебе, что знаю.
Кланрикар тоже встает из-за стола, прощается с родителями. Сампэйр сердится на мадам Шюц, которая замешкалась в кухне.
– Говорил же я вам, мадам Шюц, что условился встретиться в сквере с моими друзьями. Я не хочу, чтобы они ждали меня.
Легравран и его жена бранятся, как это всегда у них бывает, когда они опаздывают.
Вблизи здания школы, где состоится митинг, все улицы Вышки становятся улицами ориентированными. Даже ни о чем не знающему прохожему передается особое возбуждение от устремленности целого города в сторону какого-то события. На Антверпенской площади выходящая из метро толпа не разливается и не дробится, а подымается единым потоком по улице Стенкерк. Жерфаньон и Жалэз выходят из автобуса J в том месте, где Вазэм нашел любовь. На бульваре, захваченном проституцией, красные афиши приклеены к выступам пилястров, и на них издали можно прочесть слова: 'За европейский мир', а пониже: 'Жорес'.
Он выходит из небольшой, плохо освещенной комнаты, где запах бедных детей так печально примешан к запаху капусты и жести. Перед ним открывают дверь. Его лицо опахнули гул, табачный дым, мутное освещение зала, а главное – присутствие