идущий от сердца, от переживания самого поэта, а не от законов декламации или от актерства.
Все знавшие и слыхавшие чтение Есенина тоже подтверждают, что память никогда ему не изменяла на стихи. Они словно жили в нем неотделимо, однажды родившись.
Есенин много раз и с большим простодушием спрашивал у меня:
– Что за человек – Горький?… Как ты думаешь – что это за человек?
И до прозрачности ясно было, что он действительно никак не может постигнуть – откуда пришла к этому всегда взволнованному художнику этакая невероятная широта мысленного охвата жизни, такая редчайшая способность все время трудиться над разрешением множества житейских и творческих вопросов…
– Когда мы встретились в Берлине, я при нем чего-то смущался, – сказал однажды Есенин. – Мне все время казалось, что он вдруг заметит во мне что-нибудь нехорошее и строго прицыкнет на меня, как, бывало, цыкал на меня дед. Да еще каблуком стукнет о пол… От Горького станется!
По свидетельству современников, в 1925 году Есенин часто выражал свое желание поехать в Италию к Горькому. В июне он написал ему письмо, где говорил об этом.
Из поэтов Есенин активно не любил Надсона. Пушкина на Кавказе начал ценить выше Лермонтова, которого до этого считал непревзойденным. У Гоголя больше всего ему нравились лирические отступления в 'Мертвых душах'.
– Так мог написать только истинно любящий Россию человек! – говорил он.
От Достоевского Сергей быстро уставал и признавался, что после этого писателя ему 'плохо спится'.
Спросил я его как-то про Блока.
Есенин пожал плечами, как бы не зная, что сказать.
– Скучно мне было с ним разговаривать, – вымолвил он наконец. – Александр Александрович взирал на меня с небес, словно бог Саваоф, грозящий пальцем… Правда, я тогда был совсем мальчишкой и, кажется, что-то надерзил ему… Но как поэт я многому научился у Блока. ‹…›
Иногда, оставаясь дома и забывая обо всем на свете, мы бросали на пол широкий войлок, подушки, ставили на низенький столик блюдо с пряной кавказской зеленью и острым овечьим сыром, нарезанным тончайшими ломтиками, раскупоривали бутылку светлого гурджаанского вина и, как выражался Вениамин Попов, – 'предавались Пушкину'.
Попов хорошо читал. Есенин слушал внимательно и взволнованно, а в наиболее захватывающих местах вздрагивал и хватал кого-нибудь за руку.
Особенно восхищали его миниатюры, вроде 'На холмах Грузии…', 'Делибаш', 'Предчувствие', 'Воспоминание', 'Дружба', 'Телега жизни' и другие. Их он мог слушать без конца.
По поводу стихотворения 'Дар напрасный' он однажды сказал:
– Вот небось не говорят про эту вещь: 'упадочное'! А у нас, как чуть где тоскливая нотка, сейчас же начинают кричать: 'упадочный', 'припадочный'!
Попов по этому поводу вспомнил запись в дневнике у Гёте: 'Вчера, – сказано было там, – мои дочери вернулись из театра счастливые – им удалось немного поплакать'.
А мне пришла в голову такая мысль: как бы ни был прекрасен наш поэтический оркестр, но, кроме щебетания скрипок, тромбонного громогласия и веселой переклички кларнетов, хочется иногда услышать и вздох задумчивой валторны, от которого душу охватывает сладкая тревога…
Пушкину мы предавались подолгу. Некоторые вещи перечитывали по нескольку раз, отыскивая все новые и новые замечательные подробности.
В один из таких вечеров Есенин признался мне, что он именно теперь, на Кавказе, начал читать великого поэта, как он выразился, 'в полную силу', стал находить в нем 'что-то просветляющее'.
Есенин любил всякие литературные поиски.
Он часто говорил:
– Народу свойственно употреблять в самом обыкновенном разговоре образы, потому что он и думает образно. Мы все говорим: 'след простыл', 'глаз не оторвать', 'слезу прошибло', 'намозолили глаза' и тому подобное. Даже одно такое слово, как 'сплетня', – сплошной образ: что-то гнусное, петлястое, лживое, плетущееся на хилых ногах из дома в дом… А возьмем пословицы и поговорки – ведь это же сплошная поэзия!
Вопросы формы всегда живо интересовали Есенина. Он постоянно обогащал свой словарь, часами перелистывал Даля, предпочитая первоначальное его издание с 'кустами' слов; прислушивался к говору людей на улице, на рынке, сокрушался, что не знает грузинского и армянского языков.
Раз я застал его в подавленном состоянии. Он никак не мог простить себе плохой перенос в строках:
– 'Лебеда', – говорил он,- должна была войти в первую строку, обязательно! Но я поленился…
Мне пришло в голову такое построение:
Есенин подумал, потом сказал:
– Тоже не годится, слишком большое значение придается 'лебеде'. Ведь главное во фразе – 'бродить'. Второстепенное – 'бродя, мять лебеду'. И потом уже объяснение – зачем я это делал? 'Искал след'… В общем, надо совсем переделать всю строфу!… ‹…›
Л. И. ПОВИЦКИЙ
В МОСКВЕ
Литературная студия московского Пролеткульта в 1918 году была притягательным местом для молодых поэтов и прозаиков из среды московских рабочих. Первыми слушателями студии были тогда Казин, Санников, Обрадович, Полетаев, Александровский и другие, вошедшие позднее в первое пролетарское литературное объединение 'Кузница'. Слушателем студии был и я.
Бродя однажды по широким коридорам особняка Морозова, в котором с удобством расположился Пролеткульт, я наткнулся на спускавшихся по внутренней лестнице дома двух молодых людей. Одного из них я знал. Это был недавно поступивший на службу в канцелярию Пролеткульта крестьянский поэт Клычков. Он остановился и, кивнув на стоявшего с ним рядом молодого парня в длиннополой синей поддевке, сказал: