сколько метров, оставался там навсегда. Только кости белели. И ведь не нападал никто, не было ни плесени, ни лихоманки, ни торков, ни самоходок, ни стаи диких собак. Все живое сторонилось этого участка. Просто впадал там человек в оцепенение, словно статуя стоял. И стоял так, пока не умирал от голода. Лень было куда-то идти и невозможно оттуда выйти. Никто толком не знал, что там происходило.
Хаймович свою теорию выдвинул, когда я рассказал ему, как ворона, пролетая над улицей, вдруг сложила крылья и безвольным камнем упала вниз. Я смотрел на нее и видел по бусинкам глаз, что она еще жива. Она не разбилась. Крылья были неестественно раскинуты. Но она не сделала ни одной попытки трепыхнуться, двинуться с места. Лишь глаза не мигая смотрели на меня. А я стоял метрах в двух от границы проклятого места и смотрел на нее. Хаймович сказал тогда, что по каким-то причинам все живое, попавшее туда, утрачивает самый главный инстинкт – волю к жизни. Оно просто не хочет жить. Ему безразлично, жить или умереть. Вот уж засада, так засада. Иногда замечал кружащих над улочкой ворон. А потом видел, проходя мимо, тушки и перья этих ворон в траве.
Я внутренне напрягся и тормознул, собирая нашу растянувшуюся цепочкой группу. Расслабились все, потому как устали, но пересечь перекресток надо было как можно быстрей и всем вместе. Хорошо хоть идти по самой улочке не надо. Пойти туда меня не заставили бы и под дулом пистолета. Как говорил Косой: «Нема дураков». Душман, шныряющий под ногами, и тот не спешил. Сел на невидимой границе, обмотался хвостом и уставился в нечто невидимое.
Ничего. Как есть ничего и никого сколько-нибудь теплого и опасного я не видел, не чуял, ни обонял, ни осязал. Хаимович тоже наслышан был про сие место и повел носом. Он имел на этот счет свое мнение и любил пояснять другим, но в данный момент от комментариев воздержался. Все собрались, и я, по наитию подхватив кота на руки, вышел на перекресток. Быстро и широко шагая. Душман забеспокоился, вырвался из рук, скачками пересек перекресток наискось. Значит, и нам так, решил я и устремился за ним. Так и прошли. На той стороне стоял Душман, недовольно и обиженно подергивая хвостом. Я повеселел. Да плевать мне на твои обиды, дружище. Главное, с нами ничего не приключилось. А до заветного домика со шпилем осталось всего ничего. Два дня лесом, а там рукой подать.
Самым тяжелым оказалось не перетаскивать женщин в лифт, хотя попотеть пришлось, не ползти по лестнице с ребенком на руках, дрожа всем телом и боясь причинить ему боль. Не хлопотное и бестолковое обустройство подземелья под жилье, не редкие вылазки с еще более редкой добычей под непрекращающимся дождем. А несусветная скука и тяжесть подземелья. Казалось, вся толща земли невыносимым грузом легла на плечи. Воздух отдавал неистребимой сыростью, плесенью, тленом и еще чем-то неизведанным, но не менее тяжелым и угнетающим. Непрекращающийся шум лопастей незримого вентилятора раздражал до невозможности. Раздражала сырая, не высыхающая толком одежда. Бесконечные хлопоты женщин, мелочные и оттого бессмысленные. Казалось, они сами это понимали и постоянно ссорились по мелочам, вовлекая и нас в свои дрязги. Один Хаймович выпал из жизни. Он уселся в кабинете за изучением найденных документов, словно собирался продолжить свои исследования. И больше ничто его не трогало и не заботило. Одним словом, пустил корни, и выкорчевать его из кабинета можно было, пожалуй, лишь с помощью древней бомбы. Но они, увы, все перевелись, а новые никто не скидывал. Кот Душман, обычно молчаливый, обрел голос и часто жаловался на жизнь и отсутствие мышей, так что доводил нас до белого каления. Но Хаймович, несмотря на уговоры, отпустить его на поверхность не разрешил. В этом вопросе он был непоколебим. Впрочем, кота гладили все кому не лень, и он на время успокаивался и иногда даже мурлыкал, что было совсем в диковинку.
С женщинами Косого я не сошелся. Ни Марта, ни Лена не были в моем вкусе. Эти блеклые голубые глазенки, словно линялое белье на заборе, и бесстыжие зрачки, как пуговки на кальсонах (это я про Марту). Да и я им как-то сразу не приглянулся. Может, еще и поэтому мне было особенно тяжело. Мишка Ангел строил глазки обеим и был несказанно доволен.
А я сдружился с Сережкой Шустрым и всегда брал его наверх. Сережка так же страдал, запертый в четырех стенах. Энергия кипела в нем через край. И он развлекался, как мог. Ну подумаешь, сходит по нужде Мишке в ботинок, пока тот спит. А он спросонья, обуваясь, не сразу поймет. А когда поймет, начинается веселуха под названием «попробуй догони!». И шум, и гам стоит по всему этажу. Потому что не одному Мишке досталось, женщинам он тоже кое-что подложил. И гоняют они его сообща. Впрочем, всем это скоро наскучило. И мы с Сергеем часто уходили на поверхность под предлогом охоты, а на самом деле просто чтобы уйти.
Однажды я забрел с Шустрым в знакомый район. Посмотрел на облупившийся дом с болтающейся на одной петле дверью. Во рту пересохло, учащенно забилось сердце, а душа завыла и заплакала, словно по покойнику. Я не отдавал себе отчета, что делаю, меня словно магнитом потянуло, на ватных ногах вошел в подъезд. Сережка вопросительно уставился на меня. Я кивнул: подожди здесь. Сил говорить не было.
Поднявшись на третий этаж, стукнул в дверь под номером двенадцать. Она как-то сильно отозвалась эхом, от чего стало неуютно, но открылась.
– Какой же ты!.. – Роза, всё еще плача, но одновременно улыбаясь, стукнула меня маленьким кулачком в грудь. – Не мог хоть весточку подать, что живой!
Я в очередной раз виновато вздохнул.
– Я все по ночам Бога молила, чтоб хоть душу твою на свидание со мной отпустил. А он живой! Не делай так больше! Не хочешь, не приходи. Но скажи, что не хочешь. А так не делай…
Она опять плакала, уткнувшись лицом в мою грудь. А я сидел с дурацкой улыбкой на лице и чувствовал себя если не чурбаном, то тюфяком точно. А еще чувствовал себя большим и толстым, по сравнению с маленькой и худенькой Розой. И я гладил ее по спине и прижимал к себе. А еще я был, наконец,