будет спалено теперь дотла? – Герцог подался ближе, заговорил резким отрывистым шепотом: – Говорю тебе – поднимать на него оружие я не буду.
Во дворе юный граф Эдуард Марч собирал свое снаряжение, готовясь уходить. Волосы под снятым шлемом были темны и мокры от пота. Мальчик поднял голову на галерею, чтоб получить отцово благословение, но Йорк на сына даже не смотрел.
– Мне бы всего один, один час провести с королем, – с мучительной поспешностью говорил он, шатая туда-сюда балку перил, словно думая переломить ее надвое. – Если б я был уверен, что до него доходят мои письма и он их прочитывает, или же мог отвадить от него тех шептунов, то нарыв, глядишь, еще можно было бы проколоть.
У Солсбери слова Йорка вызывали лишь раздражение. Прежде этот человек был якорем, камнем, что уравновешивал притязания Невиллов на власть. Но теперь, по его словам, стоило бы ему всего раз встретиться с очнувшимся королем, и этот камень дал бы трещину до самой своей сердцевины. Тем не менее, отвечая Йорку, Солсбери ничем не выдавал своей разочарованности:
– Что бы против нас ни замышлялось на словах, на деле никакой король не может править без трех своих самых могущественных лордов. Я уверен, со временем Генрих это поймет. Но друг мой, ты же знаешь, мы не можем явиться перед ним без рати, не то нас тут же схватят, возьмут в кандалы и вздернут, как плетушку тухлых рыбок. А с вашим и моим воинством, гарантирующим нашу безопасность, король Генрих будет вынужден выслушать наши жалобы и претензии. Я не буду дожидаться, пока люди вроде графа Перси объявят меня врагом короны. Как, собственно, и твой дом. Мы должны действовать со всей решимостью и силой для утверждения нашей цели, и тогда к лету все осложнения, глядишь, будут уже позади, и воцарится мир. Почему бы нет? Еще не сделано ничего непоправимого. Во всяком случае, пока.
Солсбери чувствовал, что его слова бьются, как об стенку горох. Йорк его не слушал или не слышал – жесткий, холодный и, по всей видимости, все так же серчающий на свою жену.
– Не по своей воле, но с сожалением я услышал, что твой младший сын… не в лучшем виде, – деликатно вымолвил Солсбери. – Весьма прискорбно.
Йорк, словно очнувшись, пожал плечами и покачал головой.
– Мне уже приходилось хоронить детей. Так что одним разом больше, одним меньше… Не знаю, многое ли убудет со смертью одного больного мальчика, но боюсь, это станет ударом для его матери. – Йорк посмотрел на друга пристальным, полным потаенной боли взглядом. – Сесилия им одержима. Иногда я прямо-таки желаю, чтобы этот мелкий… Ладно, не будем об этом. Идем, ты, должно быть, проголодался. У моей поварихи наверняка найдется чем тебя попотчевать. С рыбными блюдами она творит решительно чудеса.
Йорк хлопнул друга по плечу, и они пошагали к трапезной. Мало что снимает напряжение так, как мысли о вкусной еде.
10
После первых жестоких морозов зима как будто сменила гнев на милость: стала тихой и безветренной, чуть ли не мягкой. В королевских покоях Тауэра всюду трещали печи и камины, кое-где даже по обе стороны одной и той же комнаты, чтобы древняя крепость как следует прогревалась от холодов и сырости реки, несущей воды близ этих стен. Сладковатая гарь горящего торфа чувствовалась и во дворе, и в помещениях.
Дерри Брюер слегка отъелся, утратив вызванную минувшими треволнениями худобу. Волосы у него отросли, и за ними теперь ухаживал лично королевский цирюльник; с кожи сошла восковая землистость от постоянного недоедания и множества забот и тревог. Под доглядом лекарей Хэтклифа и Фосби он по утрам доверху наполнял свой желудок говяжьим бульоном и темной капустой, за этим следовали три непременных пинты легкого пива – почти та же диета, посредством которой восстанавливал надлежащую густоту крови сам король. Капусту Дерри теперь откровенно ненавидел; ее вкус преследовал его с настырностью ночного кошмара, даром что Дерри регулярно споласкивал рот глотком французского бренди из фляжки. Тем не менее силы возвращались как при росте былинных волос Самсона, и ощущать это было отрадно.
Румянец понемногу возвращался и на щеки монарха. Генрих сидел в своем кресле тихо, но лицо его больше не было тяжелой сонной маской: глаза смотрели живо, с чуткой настороженностью. Именно они, эта живость и настороженность, несказанно изумляли всех, кто видел Генриха до его забытья.