космос, вечная пустота.
Вскоре после того, как пошел на поправку, Ирма сказала, что им надо какое-то время пожить врозь; спросил как бы в шутку: «Лет сорок-пятьдесят?» – а она серьезно кивнула: «Что-то вроде того».
Всегда спасался работой, но проект закончился за неделю до Рождества, а о новом пока даже разговоров не было; не мог отделаться от нехорошего подозрения, что разговоров этих не вели лично с ним. До сих пор все вроде бы шло неплохо, но с таким начальством как Якуб никогда не знаешь, на каком ты свете, насколько тверда земля под ногами да и земля ли она.
Решил всерьез заняться подготовкой к выставке, но Вальтер в очередной раз предложил ее перенести; обижаться на него не мог, понимал, что вежливому галеристу гораздо проще сослаться на какие-то досадные технические накладки, чем сказать правду: «Твои последние работы – полное говно». Сам знал, что говно, и это было хуже всего. Если бы не это, на все остальное – Ирму, работу и даже дурацкие камни в почках – вполне можно было бы забить. Обычные житейские катастрофы, глупо надеяться вечно их избегать. А перестать быть художником – катастрофа совсем иного масштаба. Как если бы Моисей, прилежно записав на скрижалях надиктованные заповеди, вдруг обнаружил, что столь впечатлившее его представление на горе организовал ловкий факир.
Всегда верил, что внезапная утрата вдохновения – миф, придуманный ради оправдания лени, если уж можешь, то можешь, не зря говорят «талант не пропьешь». Оказывается, еще как пропьешь. Или проешь. Или пролюбишь. Или, что наиболее вероятно, прозарабатываешь. Ну, или все это вообще не при чем, талант просто иссякает. Без каких-либо внешних причин. Сам.
Когда-то в юности читал китайские – сказки? рассказы? байки? Поди пойми, что это за жанр; сейчас сказали бы «городские легенды», и это определение было точнее остальных. Неважно; главное, что одна из историй повествовала о предсказателе: каждому человеку он говорил, сколько еще риса тому суждено съесть, и по этому количеству можно было более-менее точно высчитать, оставшийся тебе срок жизни[12]. Думал теперь: может быть, дело в этом? Мне было суждено нарисовать, предположим, сорок отличных картин, и я уже израсходовал этот запас, но почему-то не умер. И теперь, как ни старайся, получится только дрянь. Число плохих картин, очевидно, не лимитировано – кто будет такую пакость считать?
Сам понимал, что идея дурацкая, но она не выходила из головы. Казалась чертовски логичной и все объясняющей; говорят, со всеми психами происходит именно так.
Известие о маминой смерти должно было его окончательно добить. Оно, в общем, и добило, но сперва, наоборот, мобилизовало. Потому что пришлось отрывать задницу от дивана, а взгляд от стены, на которую был готов пялится сутками напролет, покупать билет на ближайший самолет, собирать вещи, лететь, утешать многочисленных маминых учениц, командовать одуревшей от горя родней, организовывать все, что следует в таких случаях организовать – можно сказать, не приходя в сознание. Однако функционировал вполне исправно, на кофе, снотворном и мечтах о коньяке, который твердо пообещал себе в любом количестве – потом, когда все закончится.
Но когда все закончилось, ему уже вообще ничего не хотелось, даже коньяку, хотя девочки, все мамины «девочки», от шестнадцати до пятидесяти с чем-то там, настойчиво предлагали выпить на поминках хотя бы рюмку, сулили, что станет легче.
Чтобы стало легче, он тоже не хотел, вот в чем штука.
Думал, что горе – это подскочить задолго до позднего зимнего рассвета от телефонного звонка, бормотать спросонок: «Не может быть, она никогда ничем не болела, я же приезжал в сентябре, все было отлично, это какой-то розыгрыш, да?» Думал, что горе – это кидать в пустой чемодан упаковки новых трусов и носков, а вслед за ними, положить туда диванную подушку и пачку сахара, совершенно не понимая, чем одни предметы отличаются от других, и зачем они вообще нужны, просто есть такая традиция: перед отъездом обязательно набить чемодан, все равно чем, лишь бы доверху, чтобы с трудом закрылся, в этом и состоит смысл. Думал, что горе – это разъезжать по городу своего детства в нанятом на весь день такси, из морга в похоронное бюро, потом почему-то обратно, бодро отвечать на сочувственные расспросы таксиста: «Нет, у меня никто не умер, это просто экскурсия по городу, по любимым памятным местам», – нелепая шутка, но что угодно сгодится, лишь бы не расплакаться прямо сейчас.
Но оказалось, горе – это просто скука и тишина. Горе – это когда все срочные дела сделаны на пять с плюсом, но мама почему-то все равно не воскресла, и вообще ничего не изменилось, ни к лучшему, ни хоть как-нибудь.
Горе – это когда не отвечаешь на звонки друзей и временно забывшей о разладе Ирмы, зато кратко пишешь: «Забей» на милосердное предложение Вальтера все-таки провести выставку прямо в марте, сопровождаешь вежливыми извинениями решительный отказ от участия в новом проекте, не покупаешь билеты домой, а остаешься в городе своего детства, который терпеть не можешь, в ненавистной старой квартире на улице Наугардуко, потому что быть здесь совершенно невыносимо, а ты и хочешь, чтобы невыносимо, чем хуже, тем лучше, наималейшего облегчения своей участи ты сейчас совершенно точно не переживешь.
С маминой квартирой надо было что-то решать: то ли продавать, то ли делать ремонт и искать квартирантов, то ли сдать как есть, за гроши, каким-нибудь бедным студентам, лишь бы покрывали расходы за отопление и прочие услуги. Все это требовало активных действий, а он, понятно, ничего не делал и не собирался, зато на вопросы: «Когда обратно?» – можно было отвечать: «Когда разберусь с квартирой» – и оставаться на месте. Замереть, затаиться, запереться от всех. Еще никогда не превращал свою жизнь в настолько полное ее отсутствие; оказалось, можно и так.