Теперь это уже невозможно. Я больше не прикасаюсь к телефону. В трубке давно не слышно гудков, только прерывистое шипение статического электричества, как будто мой аппарат сканирует пространство в поисках сигнала. Или, наоборот, блокирует их.
Когда я снял трубку в последний раз, чей-то шепот проник в мою голову по проводам и почтительным тоном задал мне вопрос на языке, которого я не понимал, состоявшем сплошь из шипящих и взрывных согласных. Я осторожно положил трубку и больше ее не поднимал.
Так вот, огни фейерверков показали мне городской ландшафт, открывавшийся с моей крыши, в его истинном виде, и научили относиться к нему с тем почтением, которого он заслуживал. Теперь его больше нет. Он изменился. Нет, топография осталась прежней, и дома все те же, стоят на своих местах, но их как будто выхолостили, заменив содержание чем-то новым. Темные магистрали не утратили своей былой красоты, но все стало иначе.
Расположение моего окна, высота моей мансарды скрывали от меня мостовые и асфальт: я хорошо видел крыши и стены, их каменную кладку и провалы между домами, но я никогда не видел земли и не наблюдал ни одного человеческого существа на улицах. И все же эта безлюдная панорама, открывающаяся моим глазам, бурлила потенциальной энергией. По улицам могли двигаться толпы пешеходов, где-то могла происходить вечеринка, а где-то — назревать бунт, хотя я ничего этого не видел. Ночь пятого ноября научила меня ощущать наполненность пустоты, заряженность безлюдья.
Теперь этот заряд переменил полярность. Безлюдье сохранилось. Только теперь я не вижу никого, потому что никого нет. Тротуары больше не кишат людьми, на улицах перестали устраивать вечеринки, их никогда уже не будет.
Конечно, иногда эти улицы вновь становятся центром напряженного внимания, если на них вдруг показывается одинокий прохожий, нервный и решительный, как я, когда шагаю вниз по Килбурн-Хай-роуд, выйдя из дома. И обычно этому прохожему везет — он без приключений добирается до пустынного супермаркета, находит там еду и возвращается домой, как и я.
Но иногда прохожим случается падать в щели в тротуаре, которые вдруг разверзаются у них на пути, и тогда они исчезают там с отчаянным воплем, и улицы пустеют вновь. Или прохожего привлекает аромат вкуснятины, доносящийся из нарядного домика, жертва охотно переступает порог и тоже исчезает навсегда. Или с ветвей дерева, под которым он проходит, спускаются сверкающие волокна и обматывают человека целиком.
Все это я придумываю. Конечно, я не знаю, как именно исчезают люди в эти странные дни, однако сотни тысяч, миллионы душ испарились из Лондона. На всех его главных улицах, как на магистрали перед моим домом, куда я гляжу сейчас, можно видеть лишь редких встревоженных прохожих — пьяницу, к примеру, или полицейского, который с потерянным видом слушает белиберду, доносящуюся из его рации, а вон еще кто-то сидит голышом в дверном проходе — и все старательно избегают смотреть друг на друга.
Так выглядят главные артерии города, а на остальных и вовсе пустыня.
А как там, где сейчас ты, Джейк? Ты еще у себя, в Барнете? Много ли у вас осталось народу? Или все кинулись в пригород?
Вряд ли у вас там хуже, чем в Килбурне.
Нигде не может быть хуже, чем в Килбурне.
Я вдруг обнаружил, что живу в Безжизненных землях.
Потому что здесь все началось, здесь центр. В котором еще живет горстка придурков вроде меня, да и тех день ото дня становится все меньше. К примеру, мужичок в вельвете уже несколько дней не показывается, да и сердитого паренька, который раньше обитал в булочной, больше не видно.
Зря мы тут торчим. Ведь нас же, в конце концов, предупредили.
Убивай. Жги[1].
Почему я еще здесь? Я ведь могу относительно безопасно пробраться на юг, к центру города. Я делал так раньше; я знаю, как надо поступать. Выйти в полдень, взять с собой словарь, как талисман. Клянусь, это он меня защищает. Он стал моим гримуаром. Пешком до Мраморной Арки около часа, дорога все время по главным улицам. Так что шансы у меня приличные.
Я ведь так уже делал — спускался по Мейда-Вейл, переходил через канал, в котором теперь чего только не плавает. Потом мимо башни на Эджвер- роуд с ее экзоскелетом из красных балок, которые вонзаются в небо на высоте двадцати футов над плоской крышей. Я слышал, как кто-то ступает мягкими лапами и фыркает там, в этой высотной тюрьме, видел промельк блестящих мышц и гладкого меха, когда он стал трясти клетку.
Наверное, те, которые хлопают крыльями, бросают ему еду сверху.
Но стоит только пройти мимо него — и я в безопасности, можно сказать, дома — на Оксфорд-стрит, где сейчас живет почти весь Лондон. В последний раз я был там месяц назад, и ничего, они молодцы. Несколько магазинов еще работают, вместо денег ходят какие-то бумажки с надписями, нацарапанными прямо от руки, на них покупают то, что удается спасти из других районов, или сделать самим, или обнаружить поутру чудесным образом доставленным неизвестно откуда.
Хотя, конечно, им не избежать судьбы остального города. Об этом говорят знаки, они повсюду.
Теперь, когда людей стало значительно меньше, город производит собственный мусор. В щелях зданий, в узких пространствах под днищами припаркованных машин материя самоорганизуется в промасленные упаковки от жареной картошки, сломанные игрушки, пустые сигаретные пачки, а те, рано или поздно, обрывают пуповину, связывающую их с землей, и катятся по улицам. Даже на Оксфорд-стрит по утрам находят свежие мусорные всходы, причем каждый гадкий новорожденный фрагмент отмечен крошечным вздутым пупком.