развитию начались еще в «Птице».
Мои успехи в математике и физике оказались скромнее. Я писал неплохие сочинения по литературе, но учитель словесности отмечал в них «бедность слога и боязнь актуального высказывания» (до сих пор не понимаю, что имел в виду этот трогательный поэт-неудачник, полный желчи, так и не алхимизировавшейся в чернила).
Еще я неплохо рисовал, но меня бесили темы, задаваемые на уроках — изобразить капитель колонны, голову мраморной женщины, в подробностях перерисовать карандашом древний масляный пейзаж (оригинал убирали, дав мне посмотреть на него пару секунд, из чего я делал вывод, что меня продолжают натаскивать в визуализации).
Это, конечно, дало результаты. Эклектичные символы Единого Культа становились объектом моей концентрации лишь на время экзаменов — зато к концу своего обучения я так развил свой дар, что мог закрыть от скуки глаза, вспомнить любую красивую девушку, и она оставалась со мной наедине столько, сколько я хотел. Товарищи не верили и завидовали — им для стимуляции воображения нужны были фотографии и рисунки.
В двадцать два года я закончил наконец вторую школу (еще много лет после этого стандартный ночной кошмар об экзамене, к которому я не готов, происходил в ее длинных сводчатых коридорах).
И вот за мной приехали четыре фельдъегеря в красных камилавках, посадили меня в комфортабельнейшую карету (в ней, правда, было что-то от одиночной клетки для сумасшедшего, обитой изнутри мягким) — и повезли в столицу, велев каяться, не теряя времени.
Что ждет теперь? Счастье? Или, может быть… смерть? Не принесут ли меня в жертву во время какого-нибудь жуткого ритуала, настолько секретного, что я о нем никогда даже не слышал?
Добравшись в своих мыслях до этого места, я понял — покаяние закончено. Как мало я успел нагрешить, подумал я с усмешкой, гожусь на роль агнца.
Фельдъегери волновались зря. Мы еще не добрались до станции воздушной почты.
Если покаяние было успешным, Ангелы посылают кающемуся знак, и на него нисходит глубокий сон. Так случилось и со мной — я заснул сладко и беспробудно, и не заметил толком, как меня перенесли из кареты в почтовый монгольфьер, летевший в Михайловский замок: мне только запомнился длинный коридор, по которому меня волокли.
Когда я проснулся, в ободранной кабине монгольфьера не было никаких фельдъегерей, а одни тюки с почтой: возможно, мои грозные сопровождающие требовались на тот случай, если из меня при покаянии начнут исходить бесы… Но я не додумал эту мысль: в окошке уже видна была кордегардия Михайловского замка — и его сверкающие башенки, озаренные утренним солнцем, трепещущие разноцветными флагами… Мы снижались.
Вот так я почти полностью проспал свой первый воздухоплавательный опыт.
Я не особо волновался перед аудиенцией: возможно, назначат в адъютанты к какому-нибудь уставшему от дел чину, и что? Буду делать его работу, постепенно входя в курс дел. Так с де Киже бывало сплошь и рядом — и для карьеры считалось лучшим возможным стартом: когда чин умирал, бывшего помощника нередко назначали на его место. Но могли, конечно, определить и в простые секретари.
Михайловский замок был величественно огромен. Впрочем, он не столько потряс меня своим великолепием, сколько пробудил в моей груди какое-то щемящее подобие ностальгии по великому прошлому.
На фронтоне горела золотая надпись:
Я знал, что такая же была на петербургском замке, и теологи до сих пор спорят о ее значении, — но рассуждать о нем казалось мне бесполезным. Михайловский дворец строили титаны. Они могли говорить с Верховным Существом на «ты», и слова их напоминали грозное Слово, произнесенное в начале времен. Смысл их речи был так же неизъясним, как значение грома, удара молнии или затмения солнца. Где нам было понять его из нынешнего ничтожества?
Меня привели в приемную Смотрителя (я не испытывал интереса к предметам старинного искусства, украшавшим коридоры его огромного жилища, и не запомнил ничего, кроме малахитовых плит пола) — и оставили в обществе двух охранников и секретаря в простом оранжевом халате без знаков различия. Одетый таким образом чиновник вызывает доверие, подумал я, надо будет запомнить.
Приемная была большой светлой комнатой, убранной на удивление скромно. За атрибуты роскоши здесь могли сойти только вензели на дверях в малый тронный зал: золотые «D» с лазурными ножками, превращающими их в «P», на фоне скрещенных красных фасций с топориками.
Это был какой-то римский символ, заимствованный Единым Культом из древней истории — потому, наверно, что он без усилий раскладывался на «D» и «P», акроним слов «Далай-Папа» (таков был один из многочисленных экзотических титулов Смотрителя; самым же красивым из них мне казалось слово «Неботрога»).
Заметивший мое любопытство секретарь объяснил, что первоначально фасций не было — их сделали из буквы «X», пересекавшейся с «P» в