волк. В зеленых глазах отражалась луна, и каждая шерстинка казалась нарисованной углем.
Человек не может без сна. Ему нужно хоть на оборот забыться, чтобы перетерпеть тоску и боль. Но у Дарины не получалось забыться. Она слушала птицу. Птица кричала. Птица хотела вырваться. Птице было тесно в груди, она захлебывалась кровью. От такого нет излечения.
Ихтор давал пить какие-то настои. Она послушно выполняла все, что требовали, глотала то горькие, то сладкие, то терпкие взвары, говорила спокойно и ровно, но целитель не верил ее спокойствию. Пристальный взгляд его единственного глаза прожигал насквозь.
К Дарине приставили девушку — совсем еще ребенка. Сироту, присланную в Цитадель с одним из обозов. Девушка была ровесницей Клёны — круглолицая, сероглазая, с крупными веснушками на носу. Она старалась услужить, быть ласковой. Видать, боялась, что отругают. Но Дарине не нужна была забота. Ей хотелось забиться в какой-нибудь угол, сжаться там в комок и кричать. До хрипоты, до потери голоса, надеясь лишь на то, что птица испугается и затаится, перестанет клевать сердце, превратившееся в кровавые лохмотья. Покоя. Хотелось покоя.
Но покоя не было. Была зима. Холод. Снег. Камень.
Все чаще Дарина среди бела дня будто проваливалась в смутные водовороты: сознание накрывала черная пелена, все кружилось и вертелось, куда- то неслось.
…Может быть, она упала. Ее хлопали по щекам, давали что-то пить. Горькое. Противное. Но она пила. А птица, захмелев от этой приторной горечи, билась так свирепо и яростно, что Дарине казалось, будто та вот-вот разорвет перегородку плоти и вырвется. Было больно. Боль раздирала на части, но даже стоном не получалось ее выплеснуть — звук осаживался на губах, рассыпался хрипом…
Ихтор гладил по лбу, что-то говорил.
"Клесх…" — хотелось позвать Дарине.
Где ее муж? Хоть его оставит ей Ночь? Где Клесх?
Прохладные руки, утешающие ее, скользящие по волосам, не были его руками. И этот тихий голос принадлежал другому. Где ее муж?
От одиночества не было сил даже плакать. Ихтор снова дал что-то выпить. Она пила, сквозь смутную усталость слыша еще чьи-то обеспокоенные голоса. Руста и кто-то третий. Ей было все равно. Впервые захотелось спать. И сил противиться уже не осталось.
Ей опять приснилась сорока. Она летела над лесом, и Дарина вместе с ней. А внизу по извилистой дороге ехал одинокий всадник, облаченный в черное.
Белый снег падал с неба, оседал на верхушках сосен, на плаще и лошадиной гриве. Сорока летела. И женщина тоже. Они улетали все дальше и дальше от всадника, хотя Дарина понимала — нужно остаться, нельзя бросать его одного в этом странствии. Но вернуться уже не могла. Тучи были низкими и серыми. Снег — белым и тяжелым. Деревья — черными. А всадник остался далеко позади…
Клёна сидела в санях, укутанная по самые глаза. Фебр стоял в двух шагах и о чем-то негромко говорил с ратоборцем, ведущим обоз до Цитадели. Вой, смоляную бороду и усы которого уже тронул морозный иней, говорил негромко:
— Доедем, не переживай. Пригляжу.
— У нее никого не осталось, кроме отца, — негромко говорил Фебр.
И собеседник с пониманием кивал — дите совсем, а пускается в такой путь одна, при обозе — ни друзей, ни родных. Ни слова ласкового сказать, ни позаботиться в дороге.
— Я понял, в обиду не дам.
А Клёне было стыдно… Ох, как стыдно! С того дня, как вышел между ней и Фебром памятный разговор, девушка избегала его. Пряталась, словно мышка, но он все равно находил. Может, боялся, как бы не учудила чего, а может, чувствовал себя виноватым. Но и бесед никаких не заводил. Не знал, что сказать, только корил себя за девичьи слезы и нечаянную обиду.
Между тем Клёна тоже чувствовала себя виноватой. Ей было стыдно за свое признание и за детскую горячность, за свои слезы и за то, что она пряталась в тот день от Фебра до самой ночи, пока он не нашел ее, зареванную, и не вытащил из дровяника. А она вырывалась и царапалась, ударила его по лицу, а потом, когда ратоборец сгреб ее в охапку, чтобы угомонить, уткнулась лицом в его кожух, разрыдалась громко и взялась колотить кулаками по широким плечам.
Он насилу ее успокоил. Обтер лицо снегом и привел икающую, с опухшими глазами и носом, в избу. Орд и Гвор дружно сделали вид, будто увлечены беседой и не видят этих двоих, из которых у одного щека горела от удара, а у другой на ресницах дрожали слезы. Клёне стало еще тошнее, потому что она почувствовала себя вовсе жалкой и глупой.
Скорее бы уехать! Обоз из Старграда отправлялся через день. И все это время девушка сидела тише воды, без особой нужды стараясь никому не показываться на глаза.
И вот она уезжает. И невыносимо, просто невозможно посмотреть в глаза спасителю. Она надеялась, что он поговорит с Гвором и уйдет, но он вдруг повернулся, приблизился и сказал:
— Если все же тебя не примут в Цитадели, обещай, что вернешься. Мира в пути, птичка.