обязанности допускать или не допускать посетителя в бабушкино крыло). А ниже, на очередном витке лестницы, словно часовой, стоял знаменитый Большой Прапрадед — так мы называли старинные напольные часы родом из некоей мануфактуры по шлифовке ботинок в Тутинге. Большой Прапра отличался огромным циферблатом, ростом и статью, дверцей, ведущей к механической части, и вместительным укромным отделением, где от посторонних глаз вполне могли укрыться двое, чтобы посекретничать под часами. Туммис забрался внутрь, а я обосновался неподалеку с невинным видом завязывать и распускать шнурки — занятие, коему можно было предаваться бесконечно долго, не вызывая лишних подозрений. Легкий шорох на ступеньках, сдавленный шепот тайного знака — и, словно с дуновением ветерка, из-за поворота выпорхнуло легкое белое облачко, которое, завидев меня, от смущения чуть было не растаяло в воздухе.
— Все в порядке, Ормили, — сказал я, — можно идти, он уже ждет тебя, а я тут постою на часах.
Мимо меня, как бакены в тумане, проплыли пунцовые щечки — она скрылась под часами, а я остался на часах вязать шнурки, наставив ухо на лестницу. В любой момент лестница могла содрогнуться от тяжелой поступи Айрмонгеров, несущихся на вечернюю молитву. Я сидел, скрючившись в ожидании первых шагов, но пока тишину нарушало лишь приглушенное шипение газовой лампы сквозь мерный тяжелый «тик-так». Тут-то я и услышал настороженный шепот:
— Айви Орбютнот? Айви Орбютнот?
Из желания подбодрить осторожную лампу я тоже шепнул ей в ответ:
— Как скажешь, Айви Орбютнот.
— Айви Орбютнот? — донеслось опять.
— Определенно, Айви Орбютнот, — кивнул я. И тут, помимо голоса газовой лампы, я уловил еще какие-то голоса. Они доносились прямо из чрева Большого Пра. Поначалу мне слышалось какое-то журчание, в котором ничего внятного я уловить не мог. Я припомнил, что такое же журчание уже слышал когда-то в тех редких случаях, когда поблизости была Ормили, но и тогда уловить нечто большее, нежели лепет, мое ухо было не в состоянии — уж больно застенчивым было то, что подавало голос. И лишь теперь, горбатясь у часов, я начал разбирать слова. И вот что я услышал:
— Хилари Эвелин Уорд-Джексон.
— Перр… Бр… уэйт.
— Хилари Эвелин Уорд-Джексон.
— Пердита Брейтуэйт.
— Хилари Эвелин Уорд-Джексон.
Et cetera, et cetera.
«Хилари» — и снова: «Брейтуэйт». И вновь, и вновь, и вновь — без оглядки на то, что вот-вот ударит гонг. А тут — нате вам: какая-то лирическая баллада краника и лейки. Но, чтобы не мешать им, я деликатно спустился на несколько ступенек и незаметно оказался в Мраморном зале. Здесь, в большом парадном коридоре Дома-на-Свалке, в самой что ни на есть сердцевине архитектурного колосса со всеми его надстройками и пристройками, и стоял чрезвычайный как по размерам, так и по важности предмет, скажем так, мебели с толстой стеклянной передней стенкой на восьми резных ножках в виде поддерживающих его львов. Это и был так именуемый нами Великий сундук. Внутри него находились полочки, и немало, а на полочках покоились вещи покойных Айрмонгеров. У каждой вещи была своя веревочка, а на веревочке — бирочка, а на бирочке — памятная надпись с именем того, кто ранее принадлежал данной вещи. Вот лишь некоторые имена моих предков, как они виделись сквозь стеклянную дверь:
Когда Айрмонгер умирал, предмет, с которым он был связан незримыми узами, помещался в этот склеп в Мраморном зале и замирал навсегда: больше я его не слышал, а он со мной не говорил. На пятой полке здесь были и мои, материнские и отцовские:
Мне говорили, что я чем-то напоминаю свою мать, поэтому мое присутствие вызывало у окружающих то ли неловкое, то ли тяжелое чувство. Кстати, едва я успел родиться, как она умерла. Моя бабушка находила весьма обременительным следить за мной, поэтому иногда я не видел ее месяцами. А мама — та была всеобщей любимицей, у дедушки с бабушкой она была самой младшенькой и первой девочкой после двенадцати мальчишек. А вот я о ней почти ничего не знаю. Знаю только, что она пела, и голос, как утверждали взрослые, имела чарующий. Но я с момента моего рождения вообще никаких песен не слышал. Бабушка запретила петь.