оружием, то и живыми их отсюда не отпустят.
А может, это – рай? Солдат даже засмеялся от нелепости подобной мысли. Сердце – стучит, достаточно приложить ладонь к груди, чтобы его почувствовать. Грудь – дышит, а ядреный самосад обжигает горло. Жив он, жив курилка. А то, что бога нет, так мы, бывшие мертвые, и не в обиде. Чего мы в том раю не видели? Ходить там голым с фиговым листом на причинном месте и тренькать на арфе? Ну нет, не видели и не хотим видеть. Пусть этим церковники темных старух агитируют. Нам и здесь хорошо.
Он и не заметил, как поблекли и ушли беспокоящие мысли и воспоминания – фрицы, расстрел, смерть. Он сидел, поудобнее расположившись на мшистом боку валуна, неторопливо дымил. Словно ждал чего-то. Или кого.
Может, ту девушку в белом платье, что шла по еле заметной тропинке между деревьями. Извивы тропинки то скрывали ее за стволами сосен, то вновь выводили на просвет. Солдат залюбовался. Про таких говорят – легконогая. И хотя двигалась она неторопливо, даже степенно, чувствовалось – она себя сдерживает, не дает вихрем сорваться с места и помчаться, помчаться… Куда? Не к нему ли? Солдат даже головой покачал. Незнакомая девушка. Да к тому же жена у него, дочь маленькая… совсем маленькая…
Самокрутка догорела, слегка обожгла губы, и он сунул окурок в толщу влажного мха. Закурил бы еще, но девушка вышла на поляну и пошла прямо к нему. А если все же – рай? И это – ангел? Но девушка вряд ли походила на ангела. Крыльев у нее точно не имелось. И нимба над головой. Простое открытое лицо, серые глаза. Добрые, но не ангельские, а даже с какой-то чертовщинкой, бедовостью. Так иногда смотрят дети, приготовившись схитрить, но выдавая себя с головой таким вот взглядом.
И платье самое обычное. В каких ходили почти все девушки в последнее предвоенное лето. И даже потом ходили, когда лето стало военным, потому что не успели переодеться в гимнастерки и юбки, но это было даже хорошо – при взгляде на них усталые от красок войны глаза отдыхали, а на сердце становилось чуть-чуть теплее. Только вот сами девушки не желали ходить в вызывающе мирных платьях. Страна примеряла на себя одежды войны.
– Здравствуй, папа, – сказала девушка. Легко сказала. И столько правды звучало в ее словах, что он сразу поверил. И даже особого удивления не ощутил – кто же еще должен встречать солдата, вернувшегося с войны? С очень долгой войны. Такой долгой, что на месте его могилы вырос сосновый лес.
– Здравствуй… дочь, – последнее слово далось с некоторым усилием. Он разглядывал ее, отыскивая знакомые черты. Свои. Жены. И казалось, находил. А потом казалось, что они, эти знакомые черточки, вдруг исчезали, ускользали, оставляя незнакомое лицо. Хорошее лицо, но незнакомое.
– Как… как мама? – спросил солдат. Спросил, в общем-то, зная ответ.
– Она… она умерла, папа, – девушка прикусила губу, понурила голову. – Давно уже… она прожила долгую жизнь… очень долгую и славную…
– Понимаю, – сказал солдат. Сердце тоскливо сжалось. Он сунул руку в карман и вновь достал кисет. – Я закурю.
– Кури, кури, конечно, – девушка… нет, не девушка – дочь – посмотрела на него с хитрецой. И он внезапно вспомнил этот взгляд, который столько раз видел в зеркале, но почему-то забыл. Да и когда он последний раз гляделся в зеркало?
– Видать, много времени прошло, – чиркнул спичкой, подпалив самокрутку, и кивнул на деревья: – Я и не знал, что тут такие могут вырасти. Север…
– Да, папа, много, – дочь присела на валун рядом с ним, и он остро ощутил запах чисто вымытого тела. Война пахла иначе. Совсем иначе. Порохом, но это и понятно, и ваксой, что совсем уж непонятно – почему именно ваксой? Как будто они больше ничем не занимались, только стреляли да чистили сапоги от фронтовой пыли. – Ты все увидишь… скоро увидишь… но прежде я хотела…
Он вслушивался в ее молчание и делал затяжку за затяжкой. Солдат догадывался – что именно дочь хочет узнать, но не помогал ей. Сама должна спросить. А он сам должен рассказать. Как на духу. Как на исповеди. Как старший младшему.
– Как ты погиб?
Солдат сделал еще несколько затяжек, плюнул в ладонь и аккуратно загасил окурок, спрятал в кисет – еще пригодится. Потер жесткой ладонью лицо, нащупав пробивающуюся на подбородке щетину. И стал рассказывать. Все, что помнил о тех последних днях и часах своей жизни.
Как отступали, как вгрызались в камни, как иногда наступали, но затем опять отступали, как их прижали вот на этом клочке каменистого места, где тогда не было никакого леса, а только валуны, да шумело вдалеке холодное море, как погибали товарищи, как таяли боезапасы, как их с товарищем отрядили на поиск выхода из окружения и им не повезло угодить в плен, как обозленные сопротивлением их отряда фрицы долго спорили промеж собой – расстреливать или не расстреливать, и как на следующее утро их вывели вот к этому камню.
Когда он закончил рассказывать, дочь ничего не сказала. Она оглаживала подол платья, смотрела на легкие туфли, шевелила пальцами ног. Ждала. Ждала теперь его вопроса.
– Почему я жив, дочка? – Он хотел добавить – не в рай ли попал, не всерьез, ради шутки, но не добавил.
– Тебя воскресили, папа, – сказала она. – Точнее… я воскресила тебя… не одна, конечно… но я.
– Зачем? – пожал он плечами. – Спасибо тебе, конечно… но разве нет более достойных? Я… я не герой, самый обычный солдат… или это так… по- родственному? – он хотел улыбнуться и подмигнуть, но опять не улыбнулся, не подмигнул. Слишком уж все было… трудно.
– Нет-нет, что ты! – дочь руками всплеснула, как-то по-детски – вроде бы с обидой. – Это касается всех… всех вас, кто погиб на войне.