Иеремия твердо стоял на ногах, незыблемо – и он не волновался, не паниковал. Он слышал голос своего отца, пропитый и глубокий, тот самый, что наполнял его ужасом и почтением в темноте детской по ночам: «Да-а, если я пойду и долиною смертной тени, то не убоюсь зла, потому что я – самый отмороженный сукин сын в этой долине».

Иеремия помнил, как однажды его отец послал за ульями – одна из сумасбродных идей старика на тему прибавки к военным выплатам и пенсии, – чтобы превратить задний двор их ранчо в Джексонвиле в пчелиные угодья. Тем летом Иеремию раздирали противоречия переходного возраста, так что он вел себя соответствующе – пил и курил, проводил время с этими распутными девчонками из языческого учреждения, известного как государственный университет Флориды.

Его старик напился однажды ночью и потащил единственного сына к ульям. И от того, что он сделал той ночью, до сих пор остались шрамы не только на плоти правой руки проповедника, но и на самой сути его души.

Эхо пьяного баритона старика все еще разносилось в воспоминаниях Иеремии.

– Да уж, самое время научиться не обращать внимания на соблазны мирских женщин, на яд пчелиных маток.

Иеремия помнил: он кричал, как резаная свинья, когда отец схватил его за руку и всадил ее в глубину самого большого улья.

Словно миллион иголок вонзались в плоть Иеремии той ночью, заставляя руку гореть огнем, распространяя волны ужасной, горячей электрической агонии по его жилам и нервам. Он помнил, что потерял сознание от боли через минуту, под гаснущий голос старика:

– Только так и можно, парень… умерщвление плоти… только так можно защититься… только так можно противостоять соблазнам этих потаскух.

ЩЕЛЧОК-ВСПЫШКА! ЩЕЛЧОК-ВСПЫШКА! ЩЕЛЧОК-ВСПЫШКА! ЩЕЛЧОК-ВСПЫШКА!

Вспышки серебристого света, повторяющиеся через неравные интервалы, вытряхнули Иеремию из грез, и он оглянулся через плечо назад.

Он увидел стрелу крана на ржавом ветхом тягаче в тридцати ярдах. Фотостробоскоп, который он нашел в кемпере семьи из Чикаго, теперь был примотан скотчем к стреле на самом верху, у блока. Мерцающий маяк, загоняющий в головы стада неслышные поведенческие триггеры, невидимые нити кукловода. Воздух дрожал от долбящей скрипучей музыки человеческого страдания – криков умирающих, которая лилась из керамических громкоговорителей. Это самым странным образом успокаивало Иеремию: он чувствовал толпу вокруг, словно косяки рыб сбивались вместе вокруг живого кораллового рифа, не обращая на него внимания, касаясь его боками, зачарованные голосом и светом.

Проповедник почти чувствовал себя в безопасности посреди вонючего моря мертвецов. Наконец он внутри улья и неподвластен, всемогущ, посланник Бога, последний миссионер умирающей земли. Он вспомнил волну осенней прохлады, прошедшую через Джексонвиль тем летом, превратившую пчел в вялых, одурманенных призраков того, чем они были когда-то. Он помнил, как очнулся после умерщвления на твердой земле рядом с ульем – и не чувствовал ничего. Ощущение холода, онемения, пустоты. Он помнил, как смотрел на свою руку, испятнанную кровью там, где в нее погрузились жала, как шипы длинных роз. Тогда ему казалось, что рука, которую слегка покалывало, спит. И все же в Иеремии не было ненависти к отцу, стоявшему над ним подобно грубо отесанному голему, подобно рассерженному ветхозаветному Богу. Старик улыбался. Без сомнения, он думал о жизненном цикле пчел.

Когда пчела жалит, она не может потом выдернуть зазубренное жало. И оставляет в коже не только жало, но и часть брюшка и пищеварительной системы, а в дополнение изрядную долю мышц, нервов и плоти. Огромная рваная рана в брюшке убивает пчелу, но прежде она успевает улететь прочь на движке, который еще долго работает даже после того, как отрубили зажигание.

«Мои пчелы», – думал Иеремия Гарлиц, почти величественно озирая внешние границы окружающей его орды. Он вдыхал облако резинового, тошнотворно-мясного аромата, вонь разложившейся плоти, давно перешедшей смертный рубеж. Он поднял мускулистые руки к небесам и ликовал: «Мои пчелы, мои преданные пчелы…»

Позже той ночью она нашла его в дальнем конце бокового тоннеля, отмеченного как временный госпиталь.

Воздух пахнул торфом и мускусом, а единственный фонарь на батарейках, поставленный на табуретку у входа, едва давал достаточно света. Некогда тоннель был домом для подземной реки, теперь его каменные стены сглажены временем, утрамбованная земля пола покрыта брезентом. Теперь в нем прятался скромный лазарет. Вдоль каждой стены выстроены плотницкие козлы, на которых расположились импровизированные носилки из досок. В углу стоял металлический стеллаж с коробками марли, тюбиками мази, хлопковыми лентами и бутылками домашнего хлебного спирта.

Боб Стуки сидел на полу рядом с металлическими полками, повернувшись спиной к осторожно приближающейся посетительнице, скрестив ноги и опустив голову. Он тихо напевал старинный кантри-мотив, немного фальшивя. Рядом на козлах лежало тело, завернутое в поеденное молью покрывало. С края свисала бледная маленькая рука. Боб держал ее в своей, словно успокаивал маленького ребенка, а не взрослую женщину. Бейсболка, которую она некогда носила, теперь лежала у Боба на коленях.

– Боб? – Голос Лилли едва ли громче шепота. Она знала, что происходит, и это зрелище как будто сжимало ее сердце тисками. – Боб, мне очень жаль, но нам нужно поговорить.

Он ничего не ответил. Просто продолжил напевать песню, которую Лилли внезапно узнала. Когда-то Боб постоянно ставил кассету Джорджа Джонса[23] в своем старом большом пикапе «Додж Рэм». Его любимой мелодией – той, что он затер практически до дыр, – была «Он разлюбил ее сегодня». Теперь он напевал заунывную слезливую песню, попадая мимо нот.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату