Он так до сих пор и не составил письмо о выкупе. Эта затея казалась ему пустой и к тому же смущала: что, если он попросит, а на его просьбу никто не откликнется? Но растущая вероятность остаться здесь навсегда погружала его в глубокое отчаяние.
Особенно тяжко было выносить влюбленность Касинибона в поэзию. Ни о чем другом тот говорить не желал — а Фурвен, напротив, никогда особенно не любил разговоров о поэзии. Он оставлял это академикам, которые сами лишены творческой жилки и находят подобие удовлетворения в бесконечных рассуждениях о том, что им не дано — и еще интеллигентам, которые считают своим долгом расхаживать повсюду с томиком стихов и даже порой раскрывать его, чтобы привести цитату из модного ныне поэта. Фурвен, производивший стихи без всяких усилий и не придававший важности своим успехам, таких разговоров не поощрял. Поэзия для него была делом, а не предметом обсуждения. И вот теперь он — о ужас! — попал в плен к самому разговорчивому из ценителей искусства, да к тому же еще невежественному!
Касинибон, как большинство самоучек, не понимал в стихах ничего — он поглощал все без разбору и восхищался всем в равной степени. Банальные образы, свинцовые рифмы, затасканные метафоры, смехотворные сравнения — все это он пропускал как ни в чем не бывало, а может быть, и не замечал. От стихов он требовал одного — эмоционального подъема, и если находил его, то прощал все остальное.
Первые несколько недель Фурвен каждый вечер слушал, как Касинибон читает свои любимые стихи. В его обширной библиотеке, где многие книги были порядком зачитаны и порой даже разваливались, имелись труды каждого известного Фурвену поэта, а также тех, о ком он и слыхом не слыхал. Одна только многочисленность этой коллекции говорила о неразборчивости читателя. Страстную любовь Касинибона к поэзии Фурвен расценивал как недостаток вкуса. «Позвольте прочесть вам вот это!» — с горящими глазами восклицал Касинибон и начинал выдавать нечто длинное и неудобоваримое из Гансислада или Эмменгильда. «А знаете, о чем это мне напомнило?» — спрашивал он, когда не успевали еще отзвучать патетические заключительные строки, хватал свой излюбленный томик Вортрайлина и с тем же энтузиазмом декламировал самую сентиментальную чушь, какую только Фурвену доводилось слышать. Разницы он явно не чувствовал.
Часто он просил Фурвена самого почитать стихи, желая послушать, как это делает профессионал. Вкусы Фурвена всегда склонялись к легкому жанру, в котором творил он сам, но он, как всякий культурный человек, мог ценить и серьезные вещи; при таких оказиях он злорадно выбирал самые заковыристые сверхсовременные изыски, какие только мог найти на полках библиотеки, — он их сам понимал с трудом, что уж там говорить о Касинибоне, но атаману и они нравились. «Превосходно, — шептал он с восторгом. — Какая музыка!»
«С ума сойти», — думал Фурвен.
В процессе этих ночных поэтических бдений Касинибон стал настаивать, чтобы Фурвен прочел что-то свое. Отговариваться усталостью, как в первый день, не было больше возможности. Не слишком правдоподобными казались и ссылки на то, что он ничего своего не помнит. Поэтому в конце концов Фурвен сдался и прочел кое-что. Касинибон аплодировал ему от души и, кажется, с полной искренностью, а потом стал хвалить автора не только за изящество, но и за глубокое проникновение в человеческую натуру. Фурвена это крайне смущало; сам он находил неприятными как тривиальность тем, так и гладкость исполнения. Ему понадобилось все его аристократическое воспитание, чтобы не заорать вслух: «Да неужели вы не видите, какая это глупость и дрянь!» Это было бы жестоко, а кроме того, и невежливо. Оба они теперь притворялись, что дружат, хотя Касинибон, возможно, и не притворялся. Нельзя называть друга в лицо дураком и ждать, что он после этого останется твоим другом.
А больше всего мучений доставляло пленнику искреннее желание Касинибона, чтобы Фурвен создал под его кровом нечто новое и значительное. В этом стремлении добиться шедевра, который навеки связал бы их имена в анналах поэзии, игривостью и не пахло. За робкой надеждой, с которой Касинибон это высказывал, чувствовалась жгучая нужда. Фурвен подозревал, что пожелания вскоре могут смениться прямым давлением и что Касинибон не угомонится, пока не выжмет из него этот самый шедевр. На вопросы Касинибона относительно новой работы он отвечал уклончиво, говоря довольно правдиво, что вдохновение еще не снизошло на него, но вопросы делались все настойчивее.
Пора было также заняться вплотную вопросом выкупа, который Фурвен все еще отодвигал от себя. Он понимал, что не пробудет здесь долго без того или иного душевного взрыва, но единственным способом выбраться отсюда оставались чужие деньги. Найдется ли кто-нибудь в этом мире, согласный пожертвовать ради него своими деньгами? Он полагал, что знает ответ, и в то же время боялся подтверждения своих страхов. Но если он даже попросить не решится, то так и будет до конца своих дней слушать в исполнении Касинибона образцы наихудшей поэзии, созданной человечеством, и отбиваться от требований того же Касинибона создать то, что лежит за пределами его возможностей.
— Сколько, на ваш взгляд, следует мне запросить за мою свободу? — спросил он однажды, когда они ехали рядом по берегу озера.
Касинибон назвал сумму — очень внушительную, почти вдвое превышавшую самые смелые догадки Фурвена. Но он спросил, Касинибон ответил, и торговаться было уже неприлично.
Фурвен решил, что первым делом обратится к герцогу Та-нижелю. Братьям его судьба, в сущности, безразлична. Отец, вероятно, настроен добрее, но он далеко, в Лабиринте, да и рискованно в таком деле прибегать к помощи понтифекса: если правительственная армия двинется на Барбирик освобождать пленного принца, Касинибон может отозваться на это весьма неприятным и даже фатальным образом. Такой же риск заложен в обращении к новому короналу, лорду Ханзимару. Бандитские шайки на окраинах населенных земель — это, строго говоря, его ведомство, но Фурвен именно того и боялся, что коронал захочет преподать Касинибону урок. Как бы это урок не вышел пленнику боком. А еще вероятнее, что Ханзимар, никогда не питавший особой привязанности к сыновьям своего предшественника, вообще ничего не предпримет. Да, Танижель — единственная его надежда, хотя и слабая.