рядом, а глаза почти на одной высоте, сказала:
– Я не понимаю, о чем ты говоришь. Но я вижу, что ты очень умный. И хочу тебя в себе.
– Да? Уже? – Я усмехнулся. – А потом ты оторвешь мне совокупительный орган и сожрешь мои сердце и печень?
Она изумленно отшатнулась:
– Откуда ты знаешь?
Я рассмеялся, а она нахмурилась:
– Почему ты смеешься?
– Потому… – сказал я со смехом. – Потому что я читал Метерлинка…
– Кого?
– Мориса Метерлинка. Это бельгийский поэт.
– По-эт? – повторила она. – Что такое по-эт?
Тут мой смех разом кончился, как от испуга. Да я и в самом деле испугался.
– Скажи, пожалуйста… – начал я осторожно, – ты вообще когда-нибудь слышала стихи?
– Сти-хи? – в недоумении переспросила она.
– Н-да… – произнес я озадаченно. – Что ж… Ладно, слушай! «Нет, что-то есть такое выше разлук и холода в руке! Я видел вас, и вас я слышал на лазаретном тюфяке. И это вас, когда потухло, я у груди пронес назад, как девочка больную куклу, как руку раненый солдат. Вы на далеком повороте не друг, не брат и не родня. Но нет, но нет, вы не уйдете! Вы не уйдете от меня! И даже предаваясь плоти с другим – вы слышите? с другим! – вы нежность вашу назовете библейским именем моим. И это выше, выше, выше разлук и холода в руке! Вы снились мне… И вас я слышал на лазаретном тюфяке!»…
Эти стихи русского поэта Иосифа Уткина я услышал от Радия Хубова пару лет назад, и они так мне понравились, что я переписал их и выучил наизусть. А теперь читал этой инопланетянке:
– «Мне и теперь былое, право, переболеть не удалось, и надо мною ваша слава густых тропических волос. И я, как в милом сновиденье, все принимаю без границ. Всё… Даже узкое презренье полуприщуренных ресниц».
FHS смотрела на меня расширившимися от изумления глазами.
– Еще! – сказала она после паузы.
– Что еще?
– Еще «сти-хи»! Я хочу… «сти-хи».
– Ты понимаешь по-русски?
– Конечно. Любой язык. Но дело не в этом…
– О’кей, слушай. «Любовь – над бурей поднятый маяк, не меркнущий во мраке и тумане…» Это Шекспир. «Любовь – звезда, которою моряк определяет место в океане. Любовь – не кукла жалкая в руках у времени, стирающего розы на пламенных устах и на щеках, и не страшны ей времени угрозы. А если я не прав и лжет мой стих, то нет любви – и нет стихов моих!»[9]. Ну как? Еще?
– Да, пожалуйста! Я ощущаю что-то теплое…
– Где? Опять в матке?
– Нет, – удивилась она и показала на грудь. – Вот тут.
– Это прогресс. Молодец! – похвалил я ее и даже погладил по голове, думая, как укротитель: «укусит – не укусит».
Не укусила.
Я продолжил Байроном:
– «В порыве жаркого лобзанья к твоим губам хочу припасть; но я смирю свои желанья, свою кощунственную страсть! Ах, грудь твоя снегов белее: прильнуть бы к чистоте такой! Но я смиряюсь, я не смею ни в чем нарушить твой покой! … Я не скажу тебе ни слова, ты знаешь – я огнем объят; твердить ли мне о страсти снова, чтоб рай твой превратился в ад? … О да, я мог бы в миг единый больное сердце облегчить, но я покой твой голубиный не вправе дерзостно смутить. Нет, нам не суждены лобзанья, наш долг – самих себя спасти. Что ж, в миг последнего свиданья я говорю: навек прости!»
FHS смотрела на меня в упор, и вдруг часто-часто заморгала и заплакала обижено, как ребенок:
– Почему? Почему «прости»? Ты не хочешь меня?
Да, господа, крупные, настоящие крупные слезы покатились по ее щекам.
Боже, подумал я, может, и не такое она чудовище, каким хотела казаться в день прилета?
И все же – стоило ей снова потянуться ко мне губами – как я отшатнулся:
– Перестань!
Но вдруг…
– Как ты можешь?! – воскликнула она.