Вкус воды прудовой, пахучей помнился. Так хотелось еще хоть разок ее на лице почувствовать, вдохнуть свежесть лягушачью…
…Брел в колонне на запад пленный Грабчак, нес мятый без дужки котелок и шинель кавалерийскую – длинную, добротную, хоть и грязную. Везло. Или не везло? В первые ночи, когда две сотни пленных прямо на околице ночевали и немцев часовых всего четверо стояло, трудно ли было драпануть? Своих кавалеристов в другую толпу-колонну распределили, сговориться было не с кем. Петро посматривал, но окружающие смирно сидели. Лишь утром узнавал – исчезли четверо хлопцев в темноте. На следующую ночь двоих смельчаков-беглецов зоркий немец застрелил. И страшно стало. Ох, дурак, еще не знал, что дальше жить страшнее.
Три дулага[91], допрашивали там мимоходом. Петро показывал ладони в шрамах-порезах: шорник, упряжь чинил. «Гут, гут, ступай, junge Sattler[92]».
В переполненной «Яме» немцы пленных почти не трогали. Просто не кормили. Утром требовали вынести умерших из огромной толпы на «мертвец-плац», положить ровно, шеренгами по шесть тел.
Не было у Грабчака красноармейской книжки, только справка-бумажка полкового штаба и оттого путал неправильный Петро строгую немецкую бюрократию. Сдохнуть не успел, снова переслали, сказали, что отпустят скоро.
Нет, не отпустили. Не везло Грабчаку – поздно в 328-й попал. Выпускали из лагеря украинцев в конце сентября, но потом немцы опомнились. А Петро в ноябре попал, когда щедрый тиф тысячами пленных отпускал – в тот край, что воистину спокойным называют. Эпидемия еще раньше началась, но когда немцы из Равы-Русской[93] больных привезли и аккуратно по десятку человек по блокам распределили, вымирать начала Цитадель.
Болезнь свою Петро плохо помнил: жар пришел с бредом ярким, но те цвета из памяти норовили ускользнуть, хотя и помнилось что-то чудесное, вовсе не пугающее. Не боялся Грабчак умереть: шинель вшивая, пол цементный-ледяной, тела, рядом лежащие, – то горячие, то холодные, – всё отступило. Сказочное виделось и за собой звало. Кто-то больного поил, кто-то холодные тела убирал, новых тифозных в подвал затаскивал. Жизнь копошилась, а Петро ее отталкивал, прочь гнал.
Цепкая она, жизнь, в теле молодом. Бред ушел, холод остался. Не отапливался блок, из казарменного подвала перестроенный. Живучих спасала теснота и низкие потолки: в кучу собьешься, до утра дотянешь. Звенел рельс на плацу, выползали живые, строились под присмотром лагерной полиции, долгую- долгую «зарядку» делали. А неживучих потом, после утренней «зарядки», вытаскивали, считали, складывали. Приходил немец, заместитель коменданта лагерной полиции Шерстогубов акт на подпись отдавал, картонные жетоны демонстрировал.
Петро упражнения делал с трудом, били палкой, но что уж там, не держали человека ноги, сами в палки превратившиеся. На работах в городе мог бы подкормиться, да не брали доходяг на рабочие команды.
Случай спас. Сапог у капо порвался, и кто-то стуканул, что Грабчак по кожам и шитью специалист.
– Сделаешь? – капо морщился, смотрел на чучело ушастое, затерявшееся в складках огромной шинели.
– Що ж не сделать. Шильце да дратва нужны…
Сделал. Три картошины дали, да внеурочную кружку кипятка. Не того пойла, чуть теплого, что «кофем» назывался, а истинно обжигающего кипятка, кровь и желудок разом согревшего.
Везучим был Петро, этого не отнять.
К весне в мастерской вполне освоился. Сидели в тесной каморке втроем, печурка имелась – для согрева клея. Паек перепадал полноценный. Шили ремни и портмоне. Мирон умел монограммы тиснить – заказчиков хватало. Немцы-охранники к мастерам заглядывать не гнушались – памятные вещички всегда спросом у солдат пользуются. Сиди себе, работай, только не останавливайся.
Ад отделяла щелястая дверь мастерской. Допросная рядом: крики предсмертные, мат с хохотом, удары. Якуш[94] допросы лично проводил: все выискивал затаившихся командиров и евреев, штаны с пленных спускал, петлицы ощупывал – подозрительных каждый день вели. Кровать там специальная стояла: через железную спинку человека перегнут, руки-ноги свяжут и палкой по спине. Не ври, что армянин, жидовская морда, тебя тут насквозь видят…
У Петро та кровать все время перед глазами стояла. Грабчак заставлял свои глаза швы видеть, руки не дрожать. Работай, 14005, пока жить позволяют.
Лето прошло. Мирон от поноса умер, вместо него молчаливого башкира посадили. С прессом Петро научился управляться, хорошую кожу и инструмент из города регулярно поставляли. Жить было можно, только не жизнь то была. На плацу объявляли о победах немецких неизменно «окончательных и бесповоротных». Только эта многократная бесповоротность и давала сил, не позволяла Грабчаку резцом себя в шею ткнуть.
Но жизнь все-таки шла. Украдкой шла – к двоим своим, мастеровым, доверья не имелось – точил в тайную Петро на наждаке железки, их потом Сашка- Танкист забирал. В тайники клали гвозди и скобы ценные, что из города с таким трудом проносили, шепоток осторожный – «сделай». Слухи об упорных боях, о Ленинграде, насмерть стоящем…
– …То есть Кёльн, – фельдфебель тыкал пальцем в фотографию замысловатого собора. – Май фатерлянд.
– Ия, ия, – соглашался Петро. – Гут…