– Да, все.
– А вам помогает?
– Нет.
Я ощущала терпкость разочарования, чувствовала, что где-то что-то не так, неправильно, надщерблено. Я не знала, в чем дело, и это запускало все на новый виток: надщерблено, неправильно, не так. И снова, снова. Ненастоящий разговор, фальшивый насквозь: мы говорим что-то не то. Я не знала, что сказать, и не понимала, почему фальшивил он, – и все это на фоне его боли, моего кредита и Шпиля, который не получается ни на одной фотографии.
Наверное, это отношения.
– Таблетки просрочены, – заметил Анатоль, когда капсула в очередной раз совершила оборот между его пальцами. – На… Ого, на два года?
– Они в порядке. Капсула старая.
– Я думал, в аптеке переклеивают этикетки, – с сомнением сказал Куарэ. Он выкатил на ладонь две таблетки и рассматривал их. – Или это от доктора Мовчан? Для «своих», так сказать?
Я кивнула, а потом вдруг поняла: вот оно. Это был путь прочь от лжи, от витков разочарования. Я открыла рот и ощутила почти физически, как по горлу поднимается гладкий теплый ком. Он набухал там, не давая сглотнуть, и я смотрела, как хмурится непонимающий Куарэ, а потом все стало хорошо.
Я начала рассказывать.
* * *Я надорвалась.
Я провела три контрольных урока, а на четвертом вдруг почувствовала, что соскальзываю. Пол медленно поворачивался по оси – примитивная охотничья ловушка – и под ним кипели синие нити, они обвивали мне колени, и хотелось сидеть, забыв о светотени, о еще одном отчете, нужном до конца дня.
Я думала о том, что гамма-нож – это только послезавтра, что доктор Мовчан так и не нашла, чем купировать боль, не парализуя меня.
Мир заканчивался прямо посреди урока, в оглушительно-фиолетовом стробоскопе боли.
«Послезавтра предательскую ELA сократят на пятнадцать процентов».
«Послезавтра у тебя не станет метастаза».
Обещания были не лучше обезболивающих.
«Директор Куарэ добился в «Соул» разрешения на оперирование проводника».
Смакование невозможного тоже не действовало. Я не выдержала, свернула обсуждение и, задав письменное эссе, вышла.
* * *– А какая тема была?
Куарэ казался завороженным, мои щеки казались раскаленными. Его интересовала поразительно значимая безделица.
– Не помню.
* * *Во дворике бушевала метель, и я села под деревом, ловя обрывки выкриков, вспышки свистка на беговом поле. Метель то становилась кисеей лепестков, то обжигала ворохом снежинок.
Живот покрыла липкая колючая испарина: я не могла вспомнить дату. Дату, которую сама записала на доске, дату, которая подсказала бы, что я должна чувствовать: теплый весенний ветерок или воняющую металлом стужу. Пошла носом кровь, и я увидела на тыльной стороне кисти алую каплю, почти прозрачную. Кожа в цвет накрахмаленной манжеты блузки, синеватые сосуды – и карминная клякса.
Так выглядело мое прозрение: послезавтра – это, возможно, никогда.
– Мисс Витглиц? Мисс Витглиц!
Его голос ослепил меня. Такое яркое, такое оранжевое пятно, перечеркнувшее сетчатку.
– Мисс Витглиц, что с вами?
Его звали Керк, вспомнила я, и он учился в классе, из которого я сейчас ушла. Я даже его балл по тематической контрольной будто бы увидела перед глазами, но дата все никак не вспоминалась. А в носу толкались заполошные сосуды, и становилось все труднее дышать.
– Голова болит, Керк. Почему вы не в классе?
Собственный голос – это, как оказалось, еще ярче.
– Урок… Урок уже закончился, мисс Витглиц, – тихо произнес Керк. – Полчаса назад. Я правда сдал лист с эссе, вы не поду…
Полчаса и еще половина урока, которые выпали из моей кровоточащей памяти. Теперь я точно знала, что за время года вокруг: за целый час метели я бы окоченела. Белые хлопья изменились, и сквозь металлический запах пробилась сладость умирающих лепестков.
Кровь и цветы. Какой банальный образ.
Мир все еще распадался на куски, не желал складываться в привычную картину, но теперь у меня были якоря: весна, запахи и Керк. Мой ученик все еще стоял рядом, я все еще удивлялась странному сочетанию «мой ученик» («Почему «мой»? Что он такое для меня?»), и лучше бы всему так и