– Пособничество подойдёт.
– Ещё в предыдущий раз вы должны были понять, что это не в моих интересах.
– В предыдущий раз я вас ещё не шантажировал.
– А сейчас, значит, будете? Ну давайте послушаем.
– Я мог бы сообщить Горсовету, что вы втайне поддерживали отношения с изгоем. Совместно замышляли. Нелегально посетили Охту. Это, – я помедлил, – уже даже не золотой государственный сервиз на свадьбу. Это государственная измена.
– Да, – печально сказал Илья. – Они с ума сойдут от радости. Завистники и ретрограды, и порою клеветники. Не понимаю, почему вы так стремитесь на тот берег. Для вас это небезопасно.
– У меня там работа.
Я достал из кармана телеграмму, но показал её издали.
– Как похвальна самоотверженность с моральной точки зрения и утомительна со всех остальных.
– Порт, – сказал я и сам почувствовал, что это прозвучало как заклинание, которое может не сработать. – Блокада. Государственная измена.
– Я и в первый раз всё прекрасно услышал. От повторения крепнут только молитвы; угрозы, напротив, теряют силу.
– Что-то я ведь должен сказать?
– Вы должны что-то сказать, я – что-то ответить, слово за слово, секунданты, дуэль, трупы под белой простынкой – если такая, конечно, найдётся. А ведь я не прочь оказать вам услугу. Был не прочь, во всяком случае. И с чего вы взяли, что я там был?
– Да ладно. Я видел.
Всё произошло ночью – или в то время, которое принято называть ночью в середине июня. Справедливо не полагаясь на просвечивающие покровы мрака, береговая охрана постаралась поплотнее окутать происходящее тайной.
Мы сразу спустились по ступенькам к воде и, невидимые с набережной, ждали катер. Один из сопровождающих крепко держал фонарик, равно бесполезный и опасный, а я всё поворачивался спиной к разведённому мосту, слева и вверху от нас, этому страшному символу тщеты. Все нервничали.
Береговая охрана, о которой в Городе говорили угрюмыми обиняками, а у нас – с угрюмым уважением, при ближайшем рассмотрении оказалась не столько организацией, сколько организмом. Бюрократы из дома на Литейном и стоявшие рядом со мной практикующие бойцы разительно отличались друг от друга, но – и как язык поворачивается сказать – было в них что-то близкородственное: неодинаковые и единые. Все они знали, что не только мир поделён на своих и чужих, но и среди своих выявляются при желании чужие тоже. Были волки, овцы и они, пастухи (кто-то пас в любую погоду, а кто-то во всегда сухом кабинете писал инструкции о том, как это делать). Были пастухи в овчинных тулупах и волчьих шубах. Были такие, кто утром мысленно составлял донос на себя вчерашнего. Они все были офицеры, но – вот здесь, где снобизм и капиталы свирепо стерегли свои владения, – обращались друг к другу не «господа», а «товарищи», и вольно было увидеть в этом вызов обществу, а ещё вольнее – циничную издёвку. Потому что какие же товарищи они были – боевые? Кто знает, не порождает ли новые связи, тем крепче, чем извращённее, та степень отсутствия доверия, при которой обессмысливается понятие вероломства. Чему-то они всё-таки были верны, не друг другу и не общей идее, а окружавшей их тёмной ауре, когда чуть-чуть зловещей, а когда и более чем, и плюс такой ещё, о которой с ходу не скажешь, следствием она является или всё же причиной.
Все они всегда носили штатское – и обязательно костюм. Форма их словно оскорбляла, взывая к чему-то, к чему они хотели оставаться глухи. (Ведь что ассоциируется с формой: порядок, принуждение, присяга. Эти прекрасные вещи береговая охрана предпочитала видеть в подчинённом положении, под собой, а не над на лестнице иерархий.) Но добивались только того, что их чёрные или серые костюмы, бледные рубашки с редко и неохотно нацепляемым галстуком начинали выглядеть спецодеждой.
Почему костюм? В костюме удобнее, чем в тренировочных штанах, быть застёгнутым на все пуговицы. Костюм не выдаёт тайн (хотя и намекает на то, что они есть, – и в этом смысле, для настоящей большой игры, треники всё же предпочтительнее). Костюм не страшит гопницкими опасностями, не семафорит красным. (Пока не становится поздно.) Костюм позволяет хранить молчание. А для них делом чести было не вступать со мной в какое-либо общение, большее, чем потребно в случае, например, с хорошо упакованным тюком или посылкой, подлежащей отправке.
Но и разговаривать в моём присутствии – как-никак у этого тюка были уши – они остерегались, а остерегаясь, выдавали, что считают тюк не вполне обычным, и это их тоже не устраивало. Что они про себя, возможно, думали? Вытесанные из камня, сфинксы. А я что мог о них подумать? Ну да, конкретно сфинксы, из камня. Когда я на них поглядывал с застенчивым интересом, они отворачивались – от сфинксов, пожалуй, не ждёшь такого жеманства. С новой тяжестью ложилось на сердце сочетание близкой воды и гнетущего белого сумрака. Наконец подошёл катер.
Наученный опытом, я имел при себе чемодан.
Часть третья
Убеждения и совесть (их пытки)
У Лизы был красивый, внятный голос, а каждую третью фразу заканчивал придушенный смешок: негромкий, вроде бы смущённый, но в то же время и бесконечно нахальный. Его можно было вообразить как балованного, но ещё не испорченного ребёнка, который выходит к взрослым смущённый от сознания своего нахальства, равно как и того, что нахальство будет прощено. Этот смешок никогда не дорастал до настоящего